Борис Носик - Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции
Грамотные Гарсены (тетушка Лора увлекалась Кропоткиным), как и грубоватые, куда менее просвещенные Модильяни, жившие в Ливорно, были из сефардов (выходцев из Испании), однако не только желание поглядеть на инородных носителей полузабытой иудейской веры тянуло «тосканского принца» Модильяни к неотесанным парням из России. У него с недавних пор был свой «русский интерес», о котором вряд ли кто знал на Монпарнасе, — встреча с фантастической молодой колдуньей-поэтессой из холодного Петербурга. Об этом не писал еще ни один из признанных биографов Модильяни, тем уместнее будет здесь об этом напомнить[1].
Как-то в полночь труженик и пропойца Модильяни написал портрет своего друга Блеза Сандрара, бредившего Россией…
Эта молодая женщина приезжала в 1910 году в Париж с мужем (в свадебное путешествие), а потом еще через год одна, без мужа, чтоб встретиться с ним, с Амедео. Он обещал приехать за ней в Россию, забрать ее, писал ей поначалу безумные, влюбленные письма («Вы во мне, как наваждение…»), потом перестал писать вовсе, забывал ответить на ее письма — много о чем забывал в суете, исступленных трудах и поисках, в пьянстве, минутных увлечениях — забывал, но совсем позабыть ее, видно, не мог. Он тогда усиленно тесал головы из камня (у них были ее лица, ее челка), но потом скульптура стала ему не по силам. У него был туберкулез, он пил и курил гашиш, забывал про еду и сон. Он с сожалением оставил скульптуру и отчаянно искал теперь свой стиль, свое слово в живописи… При этом он не знал (да и никто в его окружении не знал), что русские стихи, обращенные к нему, уже твердят наизусть в России, поют с эстрады, что русская его возлюбленная 1911 года стала великим поэтом, что она была теперь звездой Петербурга, королевой петербургского кабаре артистов, что российская известность ее началась именно со стихов о нем, началась после их встречи, что она долго ждала его и лишь совсем недавно перестала его ждать. Откуда было знать обо всем этом в провинциальном Париже, он ведь и сам о ней почти позабыл, однако, может, не все позабыл…
Многочасовая очередь под дождем вдоль ограды Люксембургского сада — чтоб попасть на выставку Модильяни… Такое не привиделось бы нищему Модильяни ни под наркотой, ни по пьяни… Фото Бориса Гесселя
Увидев полотна этого «русского калмыка» Хаима Сутина, Модильяни был поражен и, может быть, вспомнил стройную колдунью из Петербурга. Модильяни объявил во всеуслышание и повторял многократно, что он гений, этот их зачуханный Хаим Сутин в его несусветном пальто-балахоне. Просто они ничего не видят, эти русские, эти белорусские ашкеназы и эти французы, как они не видят человеческих душ на его, Модильяни, портретах. Но про их с русской колдуньей недолгую, но столь значительную и тайную связь он не рассказал никому. Так что ни один из его биографов — ни французский, ни итальянский, ни русский — ничего толком об этом не писал до середины 90-х годов XX века (добрых восемьдесят лет). Постаревшая, измученная годами, невзгодами и гулаговскими страхами петербургская колдунья (ставшая в России символом века, поэзии и страданий) написала за два года до смерти небольшой очерк о том, что была вот когда-то знакома с Модильяни, не более того. Бесчисленные ее (и, уж тем более, его) биографы не обратили на этот уклончивый очерк большого внимания, и вдруг — еще тридцать лет спустя — открылась в Венеции выставка рисунков Модильяни из собрания парижского врача Поля Александра. В начале 10-х годов истекшего века этот молодой врач-стажер из парижской больницы Лабривуазье был первым восторженным поклонником и первым покупателем рисунков Модильяни. Он покупал их на свои скромные студенческие сбережения, он считал, что своим этюдом «Виолончелист» Моди «превзошел Сезанна». И вот прошло восемьдесят лет, доктор давно умер, сын его сумел организовать выставку отцовской коллекции, и миру открылись эти рисунки. Среди них было много-много «ню» какой-то высокой, стройной, длинноногой молодой женщины с большим пучком волос, челкой на лбу и неповторимым, неординарным профилем. В толпе зрителей, заполнивших зал венецианской Академии художеств, была молодая русская женщина-филолог, выпускница МГУ, которая пришла вдруг в необычайное волнение…
— Я знаю, кто это, — крикнула она ученому-экскурсоводу, указывая на длинноногую красавицу, — это Анна Ахматова, главный русский поэт XX века.
— Нет, — сказал экскурсовод, — это портрет Неизвестной. Так обозначено во всех каталогах Модильяни.
Взволнованная русская профессорша долго доказывала свою несомненную правоту (и доказала в конце концов, хотя и не сразу). Потом она отправила большой очерк об этой выставке в парижскую газету «Русская мысль», где заместителем главного редактора была в то время ее соученица по Московскому университету, и очерк был напечатан (с репродукциями). Прочитав его, автор этих строк подумал, что все это, конечно, очень романтично (и довольно печально — восемьдесят лет как корова языком слизнула — отчего было не рассказать раньше?), но интересно другое: что же все-таки происходило тогда и как отразилась эта любовь в Ее поэзии, а может, и в Его живописи или скульптуре? Ваш покорный слуга стал рыться в мемуарной литературе, перечитывать давно знакомые стихи и убедился, что именно с этих до одури знаменитых стихов об Амедео Модильяни, об их запретной и своевольной парижской любви (потому что встретила она Модильяни в разгар своего свадебного путешествия с Гумилевым) и началась тогда литературная слава Ахматовой. Да они и сегодня, эти стихи, известны всякому, кто любит русскую поэзию:
Так беспомощно грудь холодела,Но шаги мои были легки.Я на правую руку наделаПерчатку с левой руки.
…Это песня последней встречи.Я взглянула на темный дом.Только в спальне горели свечиРавнодушно-желтым огнем.
Анна Ахматова выжила, пережила семь страшных десятилетий, пережила даже палачей своего первого мужа Гумилева, и только в старости, незадолго до своей смерти (в 1965-м) она вернулась в Париж, чтоб постоять перед этим «темным домом» на улице Бонапарта. Модильяни умер за сорок пять лет до этого дня, так ничего и не узнав ни о ее жизни, ни о стихах, ему посвященных, ни о ее российской и всемирной славе…
Можно понять, отчего она не хотела рассказать всего, о чем восемьдесят четыре года спустя так бесстыдно рассказали в Венеции рисунки Моди. Оттого, что она была в ту весну замужем за Гумилевым и приезжала в свадебное путешествие. Оттого, что ни в чем не повинный и любимый русскими Гумилев (бешено ревновавший ее к Модильяни) был расстрелян большевиками в 1921 году, а ее стали считать в России вдовой мученика-поэта (несмотря на то, что они к тому времени уже три года как были в разводе). Как было ей рассказать русским об этой ее безумной и бесстыдной парижской любви, об их мучительном для нее расставанье («Да лучше б я повесилась вчера или под поезд бросилась сегодня»), о его молчании, о его легкомыслии и предательстве, о ее собственном легкомыслии и предательстве… Поддавшись уговорам молодых друзей, она решилась было перед самой смертью что-то рассказать, что-то недосказать, на что-то намекнуть, полушутливо, невнятно… «„Ромео и Джульетта“ в исполнении особ царствующего дома», — пошутил по поводу этого очерка за рюмкой коньяку в ее убогой комаровской дачке-«будке» один из ее молодых учеников-поклонников, которого она называла «рыжий» (его звали Иосиф Бродский). Все добродушно рассмеялись. Вероятно, она тоже. Потом гости ее, как всегда, стали читать стихи…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});