Окалина - Иван Сергеевич Уханов
В военкомате он показал дежурному лейтенанту бумагу-предписание. Лейтенант, сильно прихрамывающий смуглолицый узбек, повел его по узкому коридору в глубь здания. Вдруг сверху, звеня и гремя, посыпались какие-то тазы и ведра. Лейтенант отскочил и быстро взглянул на Устина, который продолжал идти невозмутимо.
— Вечно эта тетя Клава, уборщица, наставит тут свои кастрюли! — чертыхнулся лейтенант, поднимая с пола какую-то посуду.
Устин дошел до конца коридора и оттуда цепко наблюдал за лейтенантом. «Хреновую ловушку ты, хроменький, смастерил. Аж сам испугался, а я, гляди, даже глазом не моргнул. Я же глухой и немой, понял? Я же ничего не слышу, хоть бомбу бросай! И кончай ты эти проверочки. Раз так, то ничего вы от меня не добьетесь», — в Устине распалялась всегда бодрствующая, но пораненная им же самим честь. Преувеличенно остро, как это у него нередко бывало в последнее время, он почувствовал близящуюся опасность и приготовился стойко защищаться.
В комнате, куда они зашли, никого не было, а за следующей дверью слышались голоса. Лейтенант ушел, показав Устину на скамейку возле окна: сиди и жди, мол, тебя, вызовут.
Вышел седой, со строгим взглядом военный, в портупее и при оружии. Он сдержанно и, как показалось Устину, зловеще улыбнулся, здороваясь с ним за руку, и попросил следовать за собой. «Ну, началось! — екнуло в груди Устина, но он живо задавил страх и неробко шагнул за военным. — А, ничего! Страшнее того, что испробовал, не будет. Страшнее не найти… Я Москву, Сталинград, Курск загораживал собою, товарищ майор…»
Через полчаса Устин трясся снова на телеге, возвращаясь из райцентра домой. Притуманенными от тяжкой, слезной радости глазами он смотрел на плоско и печально лежащие осенние окрестности, на стога новой соломы и сиротливое жнивье, над которым ветер вскидывал и разбрасывал, точно клочья черной бумаги, молчаливых, сытых ворон, и чувствовал себя виноватым, донельзя пристыженным в своем обмане.
В военкомате ему вручили медаль «За отвагу». К награде Устин был представлен еще в июле сорок третьего и уже позабыл об этом. И вот более чем через год она нашла его, обрадовала и растревожила до слез. «Сподручнее бы тогда на фронте получить ее, а не сегодня. Другая у меня грудь была — не заячья».
Встречь изредка попадались обозы из телег, нагруженных мешками зерна. Лица женщин и подростков, сидевших на повозках, были усталые, но важные. И важность эту им придавали мешки, которые они везли, и тяжко-приятный скрип как бы стонущих под дорогим грузом тележных колес. Вокруг в природе была спокойная торжественность: наградив людей за их труд и радение, поля и небо просили тишины и покоя, вселяя осеннюю несуетливость в движения, чувства и мысли людей. Ощущение этого продыха в круговерти непролазных забот крестьянского лета было хорошо знакомо Устину, принималось им всегда как нечто отрадное и заслуженное. И теперь он имел право на такую вот осеннюю отдушнику в работе, потому как не жалел себя в дни сенокоса и жатвы, безоглядно латал собой бесконечные прорехи в поредевшем людьми колхозе, был и косцом, и жнецом, и кузнецом — люди считали его двужильным. Работа глушила все вопросы души, которые, как неизлечимая болезнь, обострялись именно в пору досуга. И это двухчасовое молчаливое одиночество в дороге, бегущей вдоль пустынных полей осени, в которых будто специально притушены все краски и звуки, чтобы не отвлекать человека от дум, вконец отяготило Устина. Радость от награды в нем все более угасала, поскольку медаль не освобождала его от главной душевной маеты.
Замученный самоедством, он встряхивался и словно кому-то начинал вдруг безгласно кричать, доказывать: «Ты ее не трожь, медаль-то! Она кровью моей оплачена, в бою смертном добыта. А такая награда навек…»
Он накрутил поводья на кулак, прилег на соломенную подстилку, норовя забыться, подремать. Но глаза немигающе смотрели на дорогу, которую устало мерили лошадиные копыта. Долго ехал так в оцепенении какого-то больного покоя. Потом вдруг привстал на колени, ударил вожжой по крупу лошади и закричал, испугав ее и себя:
— Эх, па-ашла, рыжая! Нечего д-дремать-то нам да г-гориться. У нас праздник нынче!.. На б-батарее давно бы котелок спиртика опростали. А тут… хоть в петлю… Черт бы меня п-побрал!
Лошадь перешла на крупную рысь, а Устин запел — диковато, во всю силу своей затомленной и ссохшейся от молчания груди:
— Окрасился м-месяц багрянцем.
Я волны морские в-видал…
Подъезжая к Ключевке, он остановил повозку, закурил, обдумывая что-то. Затем отцепил от лацкана пиджака ярко сверкавшую на закатном солнце медаль и положил ее в футляр-коробочку.
Возле дома Устина поджидал Кузьма Данилович, кинулся навстречу.
— Все глаза проглядел, Устин. С самого обеда здесь стою и караулю… О, господи! Ну что тебя там, как? — дрожащим шепотом зашепелявил Кузьма Данилович, цепляясь за телегу.
— М-медалью наградили, — спокойно и не без гордости ответил Устин, остановив телегу.
— Ты без озорства давай… я сурьезно спрашиваю. Сердце кровью обливается, а ты — шутковать.
— Не шучу я. В-вот она, м-медаль. — Устин вынул из кармана коробочку и раскрыл ее. — Г-гляди, какая. На ф-фронте не успели вручить, так здесь д-догнала меня…
Старик испуганно-радостно взглянул на медаль, погладил ее шершавыми пальцами и зашептал:
— Во как воевал, ажник до сих пор тебя награды находят!
— Вечерком п-приходи, бать. Кое-кого еще п-приглашу. Посидим пок-к-калякаем, м-медаль обмоем. Все ж х-хлеб хороший ныне уб-брали, и награда вот… П-погуляем, споем. Молчком-то позарез н-надоело жить, душа р-роздыху просит…
Кузьма Данилович тяжело посмотрел на сына, как на больного, у которого, если не помочь, может начаться приступ.
— Порадоваться ты завсегда успеешь. И не в этой медальке вся радость… Вот у Семки Грулева их, медалек, поболе твоего. А прок какой? В пяти местах, слышь, грудь его насквозь прошита осколками, не залатаешь теперь, не отремонтируешь. Чахнет Семка, как в подполе трава. Год-два, боле не протянет…
Помолчали.
— Ты вот что, Устин, лошадь-то не распрягай, а поезжай-ка за вещичками. До вечера все и перевезем.
Устин взглянул исподлобья на бледное, с прозрачной кожей, болезненное лицо отца и задумчиво отвернулся.
— Что? Аль дом мой не гож, аль скорой смерти моей хочешь?.. Говори, сынок. Что молчать? Дом-то теперь по документам твой. Ты можешь меня пустить к себе, волен прогнать.
Еще помолчали.
— В субботу председатель всех в клуб созывает. Хлеба много сдали, кое-кого подарками наградят. И тебя, слыхал, тоже… — сказал Кузьма Данилович, ежась от ветра.
«Дышать-то батьке недолго осталось. Хочет, чтобы схоронил я его… как сын, по-родственному», — взглянув на старика, подумал Устин.
— Митинг Васенин