Дневник отчаяшегося - Фридрих Рек-Маллечевен
Вечные фельдфебели дивизионного командирского возраста, идеальные подражатели Гамсуна и Штифтера[107], специалисты по описанию крови, поля боя, запаха земли и вони из курительных трубок, прерафаэлитные юнцы со взглядом Тиртея[108], архангелы и вениаминовы драконоборцы[109], целомудренные и с отрицательным Вассерманом! Ни одного полноватого мужчины, ни одного «идиотика», как старик Фонтане называл таких в повести «Стина», — ни одного, о ком можно было бы ска-зать «друг».
Я уже говорил, что самая горькая душевная боль этих лет для тех из нас, кто остался в стране, связана с растущим одиночеством, с отсутствием товарищей, с вымиранием как противников, так и товарищей по духу.
Сегодня, выйдя из спального вагона, я узнал, что умер Макс Мор[110].
*
Он эмигрировал в 1934 году, умер врачом в Шанхае — целый год назад, и только сейчас до меня дошла эта весть. Офицер мировой войны, отличавшийся самоотверженной храбростью, альпинист и лыжник, врач и крестьянин.
Друг Дэвида Герберта Лоуренса[111], автор незабываемых «Импровизаций в июне», в которых рассказывалось о великом переезде из замков, автор двух, но, возможно, и больше, серьезных романов. Никто не был более неуверенным и откровенно неловким на асфальте и никто не был таким опытным человеком на скале и в снегу. Но разве они оба не принадлежали уже к той новой когорте, которая прозрела от великой продажности и пробудилась от великого отвращения? Разве они оба не принадлежали к той новой когорте, у которой еще нет флага и которая еще разбросана по всем четырем сторонам света, но которая все же не настолько распущенна, чтобы отчаяться и продать себя в освещенном солнцем мире? И опять же читаем в «Дружбе в Ладице»[112]: «Речь идет о тех временах, когда у мужчин не было пупка. Раньше его вообще не было, а придумали пупок пруссаки». Из их врожденной любви к порядку, надо полагать, и для того, чтобы человек мог постоянно помнить о дне своего рождения! Никто не шутил так неудержимо, никто не обнимал свою родину с такой гневной любовью, никто с таким изяществом не показывал всему и всем, где раки зимуют, особенно в том, что казалось Тебе ненавистным: Курфюрстендамму и «И. Г. Фарбен», лихим коммерсантам из Рура и мальчишкам голландских переселенцев из журнала «Зильбершпигель», старым мостовым и благотворительным шлюхам берлинских предместий. «О Бавария, моя Бавария, прекраснейший край на свете, великая пауза между четвертым и пятым днем сотворения мира! Деревенская улица была пуста, наступал час дойки, на юге, как известковый мираж, возвышался Карвендель. Дальше, через луговое поле, полз черный поезд — увозили с фермы старого крестьянина, насытившегося жизнью. Это было долгое, глубокое насыщение, без спешки, теперь соседи выносили его из дома, где он родился и рос, к маленькой церкви с луковичной башней. А соседи как раз завозили сено. Толстые кобылы перед повозками с зеленой окантовкой, последние баварские лошади перед приходом тракторов, стальных драконов». Какой вечерний солнечный свет ложится на эти картины и какой тайный страх за родину слышится здесь! Когда ты передал мне в руки «Дружбу в Ладице» в том полном предчувствий июле 1931 года, вечернее солнце освещало твою юность, как и мою, и твой дом, как и мой, уже был окружен смертью.
Эмигрировавший через два года в Шанхай, унесенный биением сердца далеко от родных карвендельских почв, кремированный на чужбине, развеянный на четыре стороны света с кормовой палубы корабля, возвращающегося в Северное море, недалеко от Гельголанда…
Замешенный на другом тесте, чем те конъюнктурные поэты из бесконечных военных романов, самый величественный и могучий среди всех вечных фельдфебелей, с неуемной жаждой жизни, предназначенный для «счастья быстрой смерти, которой мы все желаем».
Теперь и Ты. Один свет гаснет за другим, темнеет зал и пустеет сцена, бывшая только что праздничной и яркой, а иногда из темных комнат за ней на Тебя дует ледяной ветер. Мужество и ежедневный призыв воли требуются для продолжения жизни, которую столько лет питала ненависть. Мужество и вера в идею, которая жаждет реальности.
Август 1939
Я был на Вольфгангзее у Яннингса[113], чья великолепная вилла теперь омрачена страхом владельца перед войной. Страх перед тем, что станет с его коллекциями ценных бумаг и произведений искусства, страх перед тем, хватит ли угля для центрального отопления и будет ли достаточно сосисок на столе в наступающем году.
Как исполнитель, он всего лишь первоклассный артист на небольшие характерные роли, как человек — толстый буржуа, который воспринимает приближающуюся мировую бурю в основном как помеху для своей сиесты, которую проводит на берегу озера с удочкой и сигарой. Он рассказывает мне, к слову, всякие вещи о знаменитом берлинском скандале, согласно которому актер Фрёлих якобы застал господина Геббельса за тет-а-тет с его женой, Лидой Бааровой, и избил ее. Реальность, к сожалению, я бы сказал, несколько иная, и поскольку Яннингс называет себя свидетелем преступления, я приму ее в этой версии. Итак, господин Фрёлих, возвращающийся домой после вечеринки с Яннингсом, застает в своей припаркованной машине его жену и господина министра… не только тет-а-тет, но и определенно medio in coitu. Затем он дает несколько пощечин не господину Геббельсу, а своей жене и выражает свою благодарность homme d’état[114], который занят расправлением одежды, за разоблачение вверенной ему кокотки. Вот так. Ни к чему другому его гражданская смелость не привела. Только вот чернь реагирует иначе, цепляясь за версию избиения министра, свою фантазию и гнев она демонстрирует в немедленно ставшем популярным хите[115], в котором обыгрывается фамилия актера, а политическая