Серьезное и смешное - Алексей Григорьевич Алексеев
Я был потрясен этим калейдоскопом интонаций, а следовательно, чувств, ими выражаемых… Он и смущался из-за своей ошибки, и не понимал ее, и смеялся над ней, и огорчался, и обижался, что его поправляли, и все это с хотя и спрятанной, но очень ощутимой издевкой над собеседником. Значит, делал он это не из желания побаловаться, рассмешить нас; он показал нам, актерам, смену эмоций, тут же придуманных и тут же пережитых.
Назавтра шел этот же водевиль, и… ничего подобного уже не было, но, может быть, возникло другое новое. И это новое никогда не приходило от скуки, от желания развлечь себя и партнеров по сцене и не было самоцелью. Нет, все и всегда Давыдов подчинял основной идее пьесы и роли — тому, что теперь называют сверхзадачей.
Режиссером этих спектаклей был я, но вы, конечно, понимаете, что с Владимиром Николаевичем Давыдовым застольной работы я не проводил! Когда предварительная проработка пьесы и ролей с остальными актерами была уже совсем готова, являлся Давыдов и все поворачивал по-своему. Это было так естественно, и делал он это с таким тактом и юмором, что все мы, молодые и старые, опытные и неопытные, учились, жадно запоминали, и казалось, что играть так, как он, совсем-совсем легко!
Выше я привел слова Владимира Николаевича о том, почему не нужно вызывать у зрителей большое сочувствие к Расплюеву. Но я вспоминаю, как он умел вызвать слезу, растрогать зрителя, когда полагал, что это можно и нужно.
Играл он у нас водевиль И. Чернышева «Жених из долгового отделения». Старый отставной чиновник Максим Кузьмич Ладыжкин по характеристике автора «очень смирный и тихий человек, говорит не бойко, движения связанны».
Первый его выход: хозяин квартиры «ведет Ладыжкина за руку». Он недавно выкупил обнищавшего Ладыжкина из долгового отделения тюрьмы, с тем чтобы женить его на богатой вдове и вдвойне вернуть затраченные на выкуп деньги.
В течение всего водевиля Ладыжкин попадает в нелепые положения: он смешно колеблется — жениться ли на богатой вдове; смешно просит у нее руки, думая, что для себя, а на самом деле для другого; вызывает взрывы смеха, когда, ослепленный самодовольством, принимает поздравления.
Почти сорок минут Владимир Николаевич смешит публику. И когда зритель, уже не разбирая почему, смеется над любым его словом, поворотом, жестом и до конца водевиля остаются три-четыре минуты, план женитьбы срывается самым унизительным для Ладыжкина образом. Значит, деньги, затраченные на его выкуп из тюрьмы, пропали, и разъяренный хозяин набрасывается на Ладыжкина, засыпает его самыми оскорбительными вопросами. Но тот отвечает на них только: «Не знаю».
Пять раз шелестит Давыдов, почти не разжимая губ, это «не знаю», и зрительный зал, только что громыхавший от смеха, плачет… Белые платки реют в воздухе, пока «Ладыжкин один стоит без движения»… «Затем — прощайте», — говорит Ладыжкин в зал и, как сказано в пьесе, «кланяется и тихо уходит».
Тихо и в зале. Долго еще тихо… Что же это было? Водевиль? Или «Униженные и оскорбленные»?
* * *
Молодежь наша читала во многих театральных воспоминаниях про бенефисы. Были они, эти бенефисы, очень различными. Полный бенефис — это когда билеты продавались по повышенной расценке и бенефициант получал весь сбор. Такой бенефис мог выговорить себе артист, который диктовал антрепренеру условия, имя которого делало сборы. Полубенефис — бенефициант получал половину сбора. Включить в договор такой бенефис тоже было делом не легким. Бенефис верхушки: бенефициант получал только разницу между обычной и повышенной расценкой билетов. При полном сборе и это давало приличную сумму. И, наконец, бенефис номинальный. На афише возвещался бенефис такого-то, но поднимались цены или не поднимались, бенефициант не получал ничего. Такие бенефисы делались для поправки дел кассовых: все-таки народ заинтересовывался, поклонники приходили, и сбор бывал повыше обычного.
Но был у бенефицианта (особенно у бенефициантки) и свой расчет: на подарки, подношения от публики. Среди букетов, вышитых подушек, галстуков и венков нет-нет да и мелькнет что-нибудь ценное: брошечка от «группы почитателей», чайный сервиз от «любителей святого искусства» или серебряный портсигар восемьдесят четвертой пробы от «местной интеллигенции» — все именно с такими надписями. Ну — и это самое главное — в такой день бенефициант чувствовал себя именинником, он волновался, принимал поздравления и пожелания, мирился и целовался с вечными врагами, а после спектакля он угощал товарищей, или они его.
Так вот, был у меня в июле 1916 года бенефис. Полный. Владимир Николаевич играл в этот вечер старого чиновника в очередном старинном водевиле, а затем шла моя одноактная пьеса «Сплошной скандал, или Неразбериха в одном действии» (позже мы много раз играли ее в Москве, в театре «Кривой Джимми»).
Перед началом пьесы я объяснял зрителям, что всю жизнь мечтал о героике на сцене — и писать и играть мне хотелось трагедии, но — увы! — мне в этом жанре не везло…
После вступительного слова раздвигался занавес и шла «испанская трагедия». Муж и жена в черных бархатных костюмах, в пудреных париках разыгрывали драму в стихах. Они ненавидели друг друга. Он подозревал ее в изменах, и она в припадке ненависти и злобы открывала ему, что из троих детей только один ребенок от него, остальные — от любовников. Среди прочих ужасов зритель узнавал, что один сын пропал — он был вором, дочь покрыла их седины позором, и дома остался только один сын.
Играли все это нагромождение ужасов на полном серьезе, но довести пьесу до конца не удавалось, каждую минуту что-нибудь случалось; например, когда муж вспоминал в элегических тонах, как лепетал их первый сын-малютка, в партере начинал плакать грудной ребенок.
Перед началом спектакля я предупреждал публику, что остаюсь на сцене: мне надо следить за ходом действия, за игрой актеров; и между павильоном и кулисой был оставлен промежуток, в котором стояли стул и стол с графином — для меня. И когда ребенок начинал плакать, я смущался, спускался в зал, и между мною и матерью происходил скандал, и она уходила вместе с кормилицей и плачущим младенцем.
В момент наивысшего драматического напряжения, когда муж гнался за женой, чтобы убить ее, он «нечаянно» опрокидывал лампу, и зал и сцена погружались в кромешную тьму, в которой актеры переругивались шепотом, пока не раздавался радостный крик монтера: «Есть! Включил!» Свет вспыхивал, и муж бросал жену на колени перед огромным портретом со словами:
Ну, прахом дедушки клянись,
Что ты меня не дразнишь ложью!
Жена отвечала:
Клянусь! О дед мой, заступись
И вымоли мне милость божью!
И