Лица - Валерий Абрамович Аграновский
Ответов на многочисленные «почему?» он не получил. И ушел с автобазы. Под занавес, уже ни во что не веря и ни на что не надеясь, Алексей написал письмо в «Комсомольскую правду», которое и послужило мне поводом для командировки. Я летел в Абазу, уверенный в том, что не застану там Алексея Побединского. И я до сих пор не знаю, кто из нас кому свалился на голову как снег.
Но прежде чем мы увиделись, у меня произошло одно очень странное и многозначительное знакомство.
Была суббота. Полночь. Я возвращался в гостиницу по главной улице поселка. Заметил парня, который одиноко брел, сторонясь веселых и шумных компаний. Когда мы поравнялись, я молча прошел шагов десять рядом, а потом спросил, почему он гуляет один. Парень смерил меня долгим взглядом, словно прикидывая, стою ли я ответа, и сказал: «У одного человека — сто дорог, у двоих — уже одна дорога».
Ему было на вид лет двадцать пять. Небольшого роста, коренастый, с неуклюжей медвежьей походкой («У меня бабка была самая сильная в деревне, от нее и походка») и с тихим, я бы даже сказал, вкрадчивым голосом. Мы пошли дальше рядом, он предложил мне червивое яблоко, оказавшееся у него в кармане («Это не беда, это не те черви, которые нас едят, а те черви, которых мы едим»), и мы стали разговаривать. Он был откровенен со мной, вероятно, потому, что я ни разу не спросил ни его фамилию, ни где он работает и вообще не делал никаких попыток влезть « нему в душу.
Итак, я знал только, что его звали Павлом и что он где-то что-то бурил вручную: «Один крутит бур, а я бью по нему молотком, с утра по пятьдесят ударов подряд, а к вечеру по одному». Он много, наверное, читал, и ему оставался ровно год до аттестата зрелости. Нынче очень многие поняли, что без образования в наш век и шагу не сделаешь. Именно поэтому он фанатически берег свою возможность учиться, почти забросив кино, вечеринки и даже танцы.
Я не знаю, где он жил раньше, каким был и о чем думал. Передо мной был человек с вполне сложившимися убеждениями. Главный принцип — ни во что не вмешиваться, «иначе тебе же намылят физиономию». Даже с пьяным он предпочитал не иметь дела, потому что «драться с ним глупо и ни к чему: надо просто присесть, а пьяный за собственным кулаком пробежит метров пять, а потом упадет». Он жил в Абазе уже почти два года и знал про всех все. Кто ворует, кто живет с чужой женой, кто делает приписки, кто хулиганит, кому трудно и кому легко. Он знал и о порядках на автобазе и в мехколонне. У него была манера ко всему присматриваться и все запоминать. И никогда ни во что не вмешиваться. Он боялся, что ему помешают учиться: «Или выгонят, или куда-нибудь выберут, но и то и другое для учебы гроб». Зато потом, когда он получит аттестат зрелости, он «всем им покажет». Говоря это, Павел подумал, что-то взвесил, что-то разложил по полочкам и сказал: «Нет, потом я поступлю в институт, и когда получу диплом, тогда им покажу! Хотя… — Он опять подумал. — Когда устроюсь на работу, почувствую себя прочно на ногах, вот тогда…» А пока что надо быть осторожным. Брать хитростью. Он не ждал, например, когда товарищ попросит у него три рубля в долг, он опережал его на мгновение и первым просил тридцать копеек. И он твердо знал, что никому нельзя давать никаких поводов для разговоров. «Слухи — страшная вещь: споткнулся, а говорят, упал, да еще разбил нос». «Водка? — переспросил он. — Бывает. Пью. И прячу пробки. Если спрятать пробку, бутылка не в зачет».
Я слушал его, иногда задавал вопросы и чувствовал, что в его философии есть какая-то совершенно неприемлемая, но — правда.
Мышь за веником.
Сколько таких на земле? И почему им, таким, действительно легче живется, чем Алексею Побединскому, хотя они едят тот же хлеб и живут под теми же крышами? Они никого не трогают, их никто не трогает. Равнодушие всегда отлично уживалось с любыми порядками, при любом климате, на любом краю света. Он так и сказал мне известными стихами: «Сотри случайные черты, и жизнь покажется прекрасной…» Потом подумал и добавил: «Здесь климат тяжелый, здесь слишком тихо». Еще подумал, решил, вероятно, что я могу не так истолковать его слова, быть может, слишком обобщить их, и сказал: «Я имею в виду климат в прямом смысле этого слова. Вот прислушайтесь — птицы не поют! На все эти скалы всего двадцать ласточек. Разве это жизнь? Я имею в виду жизнь в смысле…»
На следующий день мы увиделись с Алексеем. Вот уже месяц как он возил первого секретаря райкома партии. Если угодно, его уход с автобазы можно считать отказом от борьбы, сдачей, падением. Правда, физически ему приходилось теперь не легче, а, пожалуй, труднее, чем раньше. Ему надо было подниматься с постели даже ночью, они мотались по району целыми неделями, не считаясь с выходными днями, и так же, как неугомонный секретарь, Алексей не знал ни сна, ни отдыха. Сказать, что работа ему нравилась, я не могу, хотя он жаловаться на нее не стал. Но когда мы заговорили о дороге, о быстроходных МАЗах и об асбесте, он повернул голову в сторону, посмотрел куда-то мимо меня, в какую-то бесконечную даль, в которой, как мне кажется, хранились его несбывшиеся мечты, его подбитая, но еще живая романтика.
Я познакомил их, Алексея и Павла. Они довольно долго говорили, внимательно наблюдая друг за другом, спорили, но часто и соглашались. Павел сказал, что еще мальчишкой, учась в школе, он нарисовал однажды стенгазету и с тех пор до восьмого класса носил ярмо художника. А в армии — Павел служил на флоте — он как-то «сдуру» подстриг товарища, и все четыре года к нему приставали: подстриги! «Теперь я ученый, — сказал Павел, — все таланты — при мне». —