Моя жизнь - Айседора Дункан
День за днем мы возвращались в Лувр и с трудом заставляли себя уйти, когда приходило время закрытия. У нас не было денег, не было друзей в Париже, но мы ничего и не хотели. Лувр стал нашим раем. Я встречала потом людей, которые видели нас тогда – меня в белом платье и фригийском колпаке и Реймонда в большой черной шляпе, рубашке с открытым воротом и с развевающимся галстуком – и говорили, что мы представляли собой весьма причудливые фигуры, такие юные и полностью поглощенные греческими вазами. После закрытия музея мы в сумерках брели назад, задерживаясь у статуй садов Тюильри, а когда ели на обед белую фасоль, салат и пили красное вино, то были так счастливы, как только может быть счастлив человек.
Реймонд был очень способным к рисованию. За несколько месяцев он скопировал все греческие вазы в Лувре. Но среди его рисунков, впоследствии опубликованных, было несколько силуэтов, не имеющих отношения к греческим вазам. Они изображали меня, танцующую обнаженной, сфотографированную Реймондом и выданную за изображение с греческих ваз.
Помимо Лувра мы посетили музей Клюни и Карнавале, Нотр-Дам и все остальные музеи Парижа. В особое состояние восторга меня привела скульптурная группа Карпо, стоящая перед «Гранд-Опера», и группа Рюда на Триумфальной арке. Не было ни одного монумента, перед которым мы не стояли бы в восхищении, наши юные американские души возвышались перед лицом этой культуры, которую всегда стремились обрести.
Весна перешла в лето, открылась Всемирная выставка 1900 года, и, к моей величайшей радости и неудовольствию Реймонда, одним прекрасным утром в нашей студии на рю де ла Гэте появился Чарлз Халле. Он приехал, чтобы посетить выставку, и я стала его постоянной спутницей. Я не смогла бы найти более очаровательного и умного экскурсовода. Целый день мы бродили по павильонам, а по вечерам обедали на Эйфелевой башне. Он был сама доброта и, когда я уставала, усаживал меня на кресло на колесиках, а уставала я часто, поскольку искусство, представленное на выставке, не всегда казалось мне равным искусству Лувра, но я была счастлива, так как обожала Париж и обожала Чарлза Халле.
По воскресеньям мы садились на поезд и уезжали за город побродить в садах Версаля либо по Сен-Жерменскому лесу. Я танцевала перед ним в саду, а он делал с меня наброски. Так прошло лето. Для моей бедной матери и Реймонда оно, разумеется, было не столь счастливым.
От выставки 1900 года у меня сохранилось огромное впечатление – танец Сада Якко, великой японской трагической танцовщицы. Вечер за вечером мы с Халле испытывали трепет волнения от выступлений этой чудесной актрисы.
Другое, даже еще большее впечатление, которое осталось со мной на всю жизнь, – это «Павильон Родена», где публике впервые были продемонстрировано полное собрание произведений этого замечательного скульптора. Войдя в павильон, я в благоговении застыла перед работами великого мастера. Тогда еще не зная Родена, я ощутила, будто попала в новый мир, и каждый раз, когда приходила туда, негодовала на пошлые высказывания зрителей: «Где у него голова?» или «Где у нее рука?» Я нередко поворачивалась и обращалась к толпе, высказывая все, что я о ней думала. «Неужели вы не понимаете, – обычно говорила я, – это не вещь сама по себе, а символ, концепция идеального в жизни».
Приближалась осень, а с ней и последние дни выставки. Чарлз Халле должен был вернуться в Лондон, перед отъездом он представил мне своего племянника Шарля Нуфлара. «Оставляю Айседору на твое попечение», – сказал он перед отъездом. Нуфлар был молодым человеком лет двадцати пяти, более или менее blase[21], но его совершенно очаровала наивность молоденькой американки, отданной ему на попечение. Он принялся пополнять мое образование в области французского искусства, рассказывая много интересного о готике и впервые заставив меня по достоинству оценить эпоху Людовиков ХIII, ХIV, ХV и ХVI.
Мы покинули студию на рю де ла Гэте и на оставшиеся сбережения наняли большую студию на авеню де Вийе. Реймонд оформил студию самым оригинальным образом. Взяв полоски жестяной фольги, он свернул их и установил вокруг струй газа, так что газ сверкал сквозь них, напоминая старинные римские факелы, и таким образом существенно увеличил наши счета за год!
В студии мама возродила музыкальные традиции и, как в дни нашего детства, часами играла Шопена, Шумана и Бетховена. У нас в студии не было ни спальни, ни ванной. Реймонд расписал стены греческими колоннами, а матрасы мы хранили в резных сундуках. По вечерам мы доставали их из сундуков и спали на них. Именно тогда Реймонд изобрел свои знаменитые сандалии, придя к выводу, что обычную обувь носить просто невозможно. Его обуяла страсть к изобретательству, и большую часть ночи он проводил за работой над своими изобретениями, стуча молотком, в то время как мы с бедной мамой пытались заснуть на сундуках.
Шарль Нуфлар постоянно посещал нас и однажды привел к нам в студию двух своих товарищей: симпатичного юношу по имени Жак Бони и молодого литератора Андре Бонье. Шарль Нуфлар гордился мною и был рад продемонстрировать своим друзьям как своего рода американский феномен. Естественно, я для них станцевала. В тот период я изучала музыку прелюдий, вальсов и мазурок Шопена. Моя мать играла чрезвычайно хорошо. Ее игру отличали мужская сила и твердость, а также глубина чувств и проникновения; она могла аккомпанировать мне часами. Жаку Бони пришла в голову идея предложить своей