Самарий Великовский - Поль Элюар. Вехи жизни и творчества
провозгласил Элюар вскоре после приезда домой свое намерение быть прежде всего жизнестроителем.
II
В растерзанной послевоенной Франции эти добрые побуждения слишком быстро были, однако, отравлены тем, что жизнь постепенно входила в слишком знакомую и до отвращения постылую колею, однажды уже приведшую к пропасти. В стране хозяйничали те же, ради чьих доходов недавно истреблялись миллионы. Среди интеллигентов поколения Элюара, как всегда, нашлось множество приспособившихся; из осторожности, цинизма или просто по лености душевной они предпочли потихоньку врасти в наспех залатанный мирный быт, по возможности заполучив местечко потеплее. Другие, кто не хотел и не мог забыть недавнее, ощутили себя окончательно выбитыми из жизни с ее заскорузлым укладом — ниспровергателями и отщепенцами. Их душила ярость, презрение к культуре, еще вчера поставленной под ружье и послушно обслуживавшей братоубийственные лозунги. И они поднимали бунт против духовных ценностей, которые достались им от поколений благонравных предков.
В литературе зачинщиками одного из таких запальчивых «мятежей» были приверженцы «дада» — этим словечком из лепета несмышленых детей румын по происхождению Тристан Тзара, живший в Швейцарии, еще в 1916 г. окрестил затею кружка своих друзей по устройству всяческих издевательств над привычными понятиями о словесности, живописи, музыке. В 1920 г., по приглашению столь же вызывающе настроенных основателей авангардистского журнала «Литература» Андре Бретона, Луи Арагона и Филиппа Супо, вождь «дада» переехал в Париж. Вскоре дерзкое озорство ватаги дадаистов, наивное в своих претензиях с помощью шумных богемных выходок разрушить дотла здание христианско-торгашеской цивилизации Запада, оказалось если не самым значительным, то самым скандальным событием литературно-артистической жизни французской столицы.
Элюар сразу же примкнул к «дада». У него была та же безбедная юность, что и у всех этих отпрысков добропорядочных семейств, он тоже впервые в окопах почувствовал себя отверженным и разгневанным «блудным сыном» общества. Схожими были у них и духовные устремления. Элюар не менее пылко ратовал за уничтожение обветшалой рутины, прежде всего в культуре, и помышлял о неведомых дотоле приключениях мысли и поэтического слова. Годы «дада» стали для него порой, когда кристаллизовалось его стихийное возмущение буржуазным укладом, когда в стилевых исканиях, нередко весьма отчаянных, он вырабатывал свое особое лирическое видение жизни и неповторимую манеру письма.
Впрочем, среди близких ему «дада»-разрушителей Элюара уже тогда выделяла отчетливая склонность поскорее перейти от звонких пощечин обывателю, какими они часто и охотно тешились, к вдумчивой экспериментальной работе. Журнальчик «Пословица» (Proverbe), основанный им в 1920 г., был не столько листком широковещательных анафем и всеиспепеляющих прокламаций, сколько языковой лабораторией, и выходил с эпиграфом из Аполлинера: «О уста, человек ныне в поисках неведомого наречия, которому ничего не дадут грамматики былых времен». На страницах «Пословицы» Элюар пробовал выявлять те скрытые или заглохшие родники свежей, незахватанной речи, которыми располагает самый ходовой язык — газетные штампы, лозунги и сентенции, застывшие фразеологические обороты, разговорные присловья, поговорки. «Постараемся — а это трудно — остаться совершенно чистыми, — наметил он еще в 1919 г. задачу. — Тогда мы обнаружим, что связывает нас друг с другом. И ту противную речь, какой довольствуются болтуны, речь столь же мертвую, как венки на наших похожих лбах, обратим, преобразим в речь чарующую, подлинную, пригодную для взаимного общения»[3].
Наивность мудрого в своей детской чистоте лирического взгляда на вещи, закрепленного в языке столь же простом, не засоренном шелухой клише и навязших в зубах штампов, — к этому стремится Элюар и в тогдашних стихах, составивших книги «Животные и их люди, люди и их животные» (Les animaux et leurs hommes, les homrn.es et leurs animaux, 1920), «Потребности жизни и последствия снов, предваряемые Примерами» (Les necessites de la vie et les consequences des reves precede d’Exemples, 1921), «Повторения» (Bepetitions, 1922).
На первых порах элюаровский поиск, имея своей установкой анархический разрыв с традиционным складом лирического мышления и изгнание обычной логики — самого заклятого недруга дадаистов, поскольку ее-то и пускали вчера в ход для оболванивания умов рассудительные «отцы отечества», — давал иной раз причудливо-загадочные плоды темной «языковой алхимии», как обозначали вслед за Артюром Рембо свое словесное изобретательство его продолжатели. Но рядом с этими ребусами без ключа в изобилии встречаются и подлинные находки, открытия мастера «фосфоресцирующей обыденности»[4], умеющего легким сдвигом в самом заурядном языковом обороте заново явить как бы только что сотворенной, во всей ее прелестной первозданности, совсем, казалось бы, примелькавшуюся и обезличенную жизнь. Позже Элюара не раз назовут певцом «райских» прозрений, тех моментов, когда греза о счастье словно сбывается и все кругом сияет улыбками безоблачного детства, так что вселенная выглядит средоточием прозрачной и лучистой чистоты. Такие «звездные миги» знакомы уже раннему Элюару.
Поль Элюар. Фото ок. 1920 г.
Однако в подобной одержимости небывалой чистотой помыслов, дел, слога есть и свои подвохи. Элюар их не избежал, коль скоро он вместе с товарищами по «дада» в своем «восстании духа» не останавливался и перед самыми крайними перехлестами, доходя подчас до приписывания изначальной ущербности всему земному, обремененному житейской плотью. «Однажды будет сказано, — вырвалось как-то у Т. Тзара, — что глаза, которыми смотрел мятеж, были пусты, в них не было человеческой радости»[5].
В самом деле, окрест себя молодые бунтари с их запальчивой безудержностью не желали видеть ничего или почти ничего, достойного сохранения, и в таком случае «чистота» оказывалась «не от мира сего», неким невоплощенным и невоплотимым кумиром. Упаси бог внедрить желаемое в жизнь — белоснежное платье мечты замарается, как только она коснется этой грязи. Элюар горько сетовал, что его мучительно проследовали «галлюцинации добродетели», что он ощущал себя «повешенным на дереве морали» того максималистского «нравственного абсолюта, предполагавшего недосягаемую чистоту побуждений и чувств»[6], к которому было, по признанию Тзара, устремлено все «дада». И самым жутким из этих наваждений был, пожалуй, мираж совершенства, столь же безупречного, сколь и безжизненного;
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});