Петр Боборыкин - В Москве – у Толстого
II
Второй разговор происходил также зимой, но уже в другой обстановке. Не знаю, было ли это в том же самом доме; но припоминаю хорошо двор и – налево – крыльцо со двора, как в старинных помещичьих домах. В сенях стоял почему-то самовар. В передней какой-то служитель, вроде кухонного мужика, спросил меня, кого мне угодно видеть. Вошел в переднюю мальчик-подросток – один из сыновей, – и когда услыхал мою фамилию, то сейчас же попросил меня к отцу. Вероятно, я предупредил Л. Н. о своем посещении.
Меня провели к нему, в его рабочую комнату. Надо было подняться во что-то вроде антресоля. Комната была довольно просторная, с невысоким потолком и смотрела более мастерской, чем благоустроенным барским кабинетом. Окна выходили в сад.
Процесс опрощения уже сказывался во всем, начиная с блузы хозяина. Писал он за небольшим столом. На ставне у входа висело платье и еще что-то – все «простецкое», как бы у мастерового или зажиточного мужика.
Затрудняюсь сказать, что, главным образом, вызывало во мне желание быть у Л. Н. именно в тот раз, но я отчетливо помню: это был визит ему, только ему, я не имел намерения быть вхожим в дом, сойтись с его семейством, посещать их вечера.
И так случилось, что он сам тут же, в начале разговора, стал с тихим юмором и откровенностью (которая показывала, как он сделался далек от рода жизни и привычек своей семьи), говорить на ту тему, как «господа» безобразно живут, как они жестоко относятся к своей прислуге, как вообще они «беса тешат».
– Я вот на днях говорю своим дамам: «Как вам не стыдно так жить?» Костюмированный бал у генерал-губернатора… Разрядятся и оголят себе руки и плечи. Им с полгоря: под шубой и в теплых комнатах… А кучер-старик должен на двадцатиградусном морозе ждать их до четырех часов ночи. Хоть бы к нему почувствовали жалость.
Это вступление дало тон и всей дальнейшей беседе. Вы уже имели дело с человеком, который как раз в ту полосу своей жизни проходил через страстное отрицание всего суетного, себялюбивого, хищного и бессмысленного, чем сытые господа услаждают свое праздное существование. И в том, что предметом его обличений явились сейчас его же «дамы», не было ничего удивительного.
Вспоминаю, что мне хотелось слышать от Л. Н. о его знакомстве с Прудоном, который жил в Брюсселе, эмигрантом, как раз в то время, когда Толстой и семейство кн. Д[ондуко]вых-К[орсако]вых проживали также в Брюсселе.
Прудоном я в первой половине 70-х годов немало занимался, в особенности его судьбой, личной житейской дорогой, дружескими связями и самыми кровными интересами, что так ярко и обильно содержится в его обширной корреспонденции (до 14 томов), которую я в те годы обработывал в «Вестнике Европы» в целом ряде статей, не подписанных моим полным именем.
К идеям Прудона, особенно к его обличениям буржуазного государства, Толстой мог и тогда, в Брюсселе, иметь симпатию, да и к личности Прудона, ко всему демократическому складу его натуры, к его спартанским правилам, к моральному аскетизму, который сидел в этом французском мужике.
И вот это именно обращение к памяти о Прудоне (о котором, насколько я припоминаю, я не услыхал от Л. Н. каких-нибудь особенно ценных подробностей) вызвало во мне желание коснуться вопроса, который позднее сделался камнем преткновения для тех, кто хотел бы видеть в каждом поступке вероучителя полное соответствие с сутью его проповеди.
Это – вопрос о нем, как об имущем, даже богатом помещике, о его наследственных владениях, о том, почему он, хоть сам и опростился, допускает, чтобы его семья на его средства проживала доходы с земли, которая, по его убеждениям, должна была бы целиком принадлежать тем, кто ее обработывал. Тогда уже начались в интеллигентных кругах такие толки, и мне, относившемуся симпатично к его социальным протестам, было неприятно чувствовать и сознавать, что тут есть несомненное противоречие и что такому человеку нельзя защищаться тем, что это его личное дело. Его жизнь и его поступки принадлежали уже всем, кого он призывал к другим этическим и общественным, идеалам.
Разговор о Прудоне дал мне прямой повод сказать Л. Н. следующее:
– Вы знавали Прудона. В своей семейной жизни он был настоящий французский мужик. И если б он был ваших нетерпимых взглядов на барскую собственность, он не стал бы отговариваться тем, что не желает никакого насилия над близкими людьми, а заставил бы их отказаться от дарового пользования земными благами, которые они сами не заработывали; не только не позволил бы он им проживать то, что сам имел, да и их-то наследственной собственностью запретил бы им пользоваться, считая ее узурпацией и воровством.
Подлинного ответа Л. Н. я не записал; но он, вероятно, ответил мне так же, как и многим другим, даже и гораздо позднее, когда его отрицание всякого имущественного захвата пошло еще дальше. Он должен был согласиться со мною в том, что Прудон поступил бы так, как я говорю, и не стал бы смущаться тем, что не имеет якобы права лишать «своих» того комфорта, к которому они привыкли. Прудон был настолько мужик, что обедал один, а жена ему прислуживала.
Л. Н. принципиально не защищал себя, прекрасно сознавая, что нельзя этого сделать без натяжки; он как бы признавался в своей слабости к близким ему существам, хотя, как мы видели, и способен был и тогда так откровенно и даже беспощадно указывать на их образ жизни, который поддерживал ведь теми средствами, какие шли от него же.
Я испытал на себе обаяние тона и манер Л. Н., когда он желал быть тем, что француз называет: «un charmant»[2]. Спорить с ним не хотелось. Спора у нас и не вышло. Но я вынес тогда такое чувство, что лучше будет читать то, что выйдет из-под его пера, чем рисковать в дальнейших беседах нежелательными их осложнениями.
III
Последнее мое посещение Л. Н. было летом 1882 года.
Тогда я задумал поездку на Волгу и, уже заинтересованный сектантским движением, попросил Л. Н. дать мне письма к крестьянину Сютаеву и к кому-нибудь из выдающихся молокан где-нибудь на Волге, с которыми он находился уже в сношениях. И они считали его тогда еще своим «братом во Христе». Это было еще до появления в печати его окончательного profession de foi[3], где «Иисус из Назарета» является только учителем божественной правды, а не второй «ипостасью Божества». Позднее, когда я подробнее изучал религиозную жизнь молокан (главным образом, в Рязанской губернии), собирая материалы для своей повести «Исповедники», я нашел уже у молокан и баптистов совсем другое отношение к Толстому. Некоторые прямо считали его «антихристом».
Сколько помнится, Л. Н. принял меня в комнате, которая напоминала ту, где я его нашел вечером с Майковым и Фетом. Окна выходили, кажется, в сад. Как будто Л. Н. оставался один в городе. Я что-то не помню, чтобы в доме была и семья его.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});