Фаина Раневская - «Моя единственная любовь». Главная тайна великой актрисы
Пока еще нельзя говорить многого, но пройдет время, наступит пора, когда правда тех, кто пережил этот раскол, понадобится. Для меня главное – память об Андрее, но ведь есть еще память о том, через что мы прошли проклятой осенью двадцатого года в Крыму.
Забудут Раневскую, но должны помнить Раскол, погубивший стольких.
В русских Расколах никогда нет ни правых, ни виноватых. Правых вообще быть не может, а вот виноваты все. Что допустили это противостояние, что не слышали друг друга, звали на помощь чужих (как это знакомо для Руси во все века! я плохо знаю историю, но тут и знать нечего).
Никогда не интересовалась политикой, терпеть ее не могу, но как вспомню, сколько и каких людей погубили в кровавой междоусобице, страшно за Россию становится. Неужели ей вовек так суждено – чтобы русский на русского, брат на брата до самого конца, до погибели обоюдной?
Сейчас об этом говорить нельзя, но ведь будет время, когда станет можно.
А вдруг мы что-то забудем или, хуже того, вовсе не доживем, некому будет предупредить?
Что-то пафосно получается.
Третью неделю уговариваю себя писать. Третью неделю успешно нахожу разные отговорки – то сначала настроиться нужно, то времени нет, то сумбурно все, мол, чуть-чуть разберусь с мыслями и начну.
Пожалуй, так и собиралась бы, не услышь, как один прозаик советует другому: если не знаешь, что писать или как начать, садись за стол, бери перо, обмакивай в чернила и начинай. Что? Да все что угодно! Дальше мол, само пойдет.
Решила попробовать. А вдруг пойдет?
А еще тоненькая тетрадка стихов. Я не могла ее вытащить на свет, чтобы даже прочитать, опасаясь, что заметят и сунут нос. Не Павла Леонтьевна, она слишком деликатна, чтобы читать чужое без спроса, но Ирина. Я и дневник тогда сожгла, чтобы Ира нос не совала.
Ирина меня никогда не любила, ревновала, считая, что я украла у нее любовь матери, а в подростковом возрасте и вовсе ненавидела. Это понятно, это простительно, в двенадцать-тринадцать лет всем кажется, что мир против них, а уж чужая недотепа, с которой мать носится, как курица со снесенным яйцом, вообще враг.
Я в таком возрасте почти ненавидела всех за любовь к моей старшей сестре-красавице и саму сестру за всеобщую любовь к ней.
Дневник уничтожила, а на стихи рука не поднялась, так и лежала эта тоненькая тетрадочка далеко в тайниках с документами. Это были бумаги, связанные с семьей Фельдман (в том числе телеграммы от мамы о том, что перевела деньги – я хранила, поскольку мечтала когда-нибудь вернуть все, хотя это «когда-нибудь» упорно откладывалось). К счастью, Ирину подобные вещи не интересовали совсем, за тетрадочку можно не опасаться.
А потом я сама не доставала – было слишком тяжело и больно.
После похода в храм открыла ее и поразилась – вот она, летопись моей трагической любви. Наивно, неумело, временами напыщенно, но такова была я тогда, таков был мир вокруг.
Ирине отдать? Нет, ни за что. Может, когда-нибудь Лешке пригодится? Но это только после моей смерти, чтобы прижизненным позором не мучиться. Он меня бабкой считает и Фуфой зовет. Вот это был бы шок – бабка Фуфа и любовь!
А я все запишу и Ниночке отдам! Она молодая, моложе меня на десять лет, меня переживет и сохранит для кого-нибудь. А не сохранит, так пусть все пропадает.
Нет, чтобы пропало, нельзя, я многое помню, должна другим рассказать.
И стихи она тоже поймет, сама в молодости баловалась (кто стихов в юности не писал? только сухарь плесневый). А еще она умница, она сама выберет, что можно другим показывать, а чего нельзя.
Ниночка, это я о тебе, дорогая. Ты у нас умница.
Вот тебе, умница, и мучение – читай, только не ругай меня, я не писательница.
Ниночка даже обрадовалась моему намерению написать о жизни в Крыму.
Теперь у меня есть все – желание, память и адресат. Нелепо было бы рассказывать себе о себе.
Кое-что я рассказывала еще до войны, но никогда об осени двадцатого года. Это настораживало. Теперь открываю секрет.
Ниночка, выбери из всего, что я тебе выложу, что действительно стоило бы оставить. Даю торжественное и клятвенное свое согласие на обработку, переработку и уничтожение всего, что сочтешь лишним, глупым или фальшивым. Я о себе молодой, потому фальши и напыщенности может оказаться много. Твое право кромсать (или не читать вовсе).
Сначала о Крыме двадцатого года. И о Маше Гагариной, без нее куда же? И обо мне, без меня тоже трудно обойтись во всей этой истории
Я Крым не выбирала, я хотела в Москву.
Всегда.
Там Качалов, там Станиславский. А в Крыму даже Чехова уже не было – умер.
Интересно, что со мной стало, останься я дома?
Благовоспитанной барышни из меня не получилось, слишком строптива. Хорошей хозяйки дома тоже не вышло бы – слишком бестолкова и руки из одного места растут, как говорят сейчас, и голова чем угодно забита, только не домашним хозяйством. А ведь Андрей понимал это. Как же он решился? Или просто так сложилось?
А еще упрямство. Представляю, как ярился отец, понимая, что не вышло по его воле. Отец вычеркнул «упрямую ослицу» из своей жизни, оставив нищей. Гирша Фельдман считал свою дочь Фаину «шлимазл» – конченой неудачницей, а шлимазлов в семье Фельдманов быть не должно. Но я даже рада, благодаря этому прожила свою жизнь, пусть тяжелую и неустроенную, но по своей воле, а не по его.
Сейчас пришло в голову, что не будь разрыва с родными и неудач в Москве, я не оказалась бы сначала в Крыму у мадам Лавровской, потом не познакомилась в Ростове с Павлой Леонтьевной, а потом не приехала бы в Симферополь, а значит, не встретила Андрея! Получается, что судьба упрямо вела меня к нему в ту самую церквушку Всех Святых.
Говорят же, кто судьбе покорен, того она ведет, кто противится – тащит.
Меня тащила, хотя не понимаю, в чем именно я ей противилась.
Мы с Павлой Леонтьевной оказались у Рудина в театре, когда в Симферополе власть менялась чаще направления ветра: белые – красные – немцы – белые – красные… Новая власть расправлялась с прежней, казнила, вешала, расстреливала, все реквизировала (попросту грабила) и обещала, что уж теперь у всех нас, несознательных, начнется прямо-таки райская жизнь. Райская жизнь как-то не поспевала за сменой власти, а потому продолжалась прежняя – голодная и страшная.
В Крыму тогда скопилась такая масса народа, какой полуостров не видел в самый разгар курортного сезона. Такой разномастной публики не бывает даже в Москве – от князей до бездомных бродяг, от профессоров до карманников и прочее. Хотя из-за столпотворения растерянных, не знающих, куда им приткнуться, что с ними будет дальше людей и князь вполне мог оказаться бездомным.