Рюрик Ивнев - Серебряный век: невыдуманные истории
Я представляю себе, как его отпугивала мысль, что какая-нибудь весьма почтенная дама, вздыхая и охая, начнет просить его, чтоб он ей рассказал, как он себя чувствует, когда создает стихи или же отвечает на вопрос: «Вы часто думаете о своей Прекрасной Даме?», или скажет: «Но кто же была эта «Незнакомка», которую вы так дивно описали?» Я убежден, что именно эти причины отпугивали Александра Блока от слишком частого соприкосновения с литературными кругами Петербурга.
…Второй раз судьба столкнула меня с Блоком через четыре года после встречи на Большой Монетной именно в одном из салонов, которые он так не любил.
Это было в 1915 году. Жене Федора Сологуба Анастасии Николаевне Чеботаревской удалось каким-то образом «заманить» Блока в свой салон.
Я был на этом вечере с моим другом пианистом Николаем Бальмонтом (сыном поэта). Александр Блок пришел позже, как всегда корректный и собранный, очень мрачный. Мрачность эта не была ни напускной, театральной, ни тем более вульгарной мрачностью опустившегося человека. Это была мрачность, одухотворенная глубоким страданием.
В ту пору публичных собраний было больше обычного, ибо война породила множество благотворительных вечеров в пользу раненых, сбора средств для фронта и т. п. Блок нередко выступал на таких вечерах. Но выступать в салоне… Однако вежливость не позволила ему отказаться, когда хозяйка вскоре попросила его прочесть «что-нибудь новое».
И вот он своим характерно глуховатым голосом, без тени скандирования, модность которого игнорировал, начал вместо «нового» читать самое подходящее к его настроению стихотворение из цикла «Пляски смерти» (1912 год). В сущности, это была публичная исповедь, ибо всем было ясно, кто был героем стихотворения Блока. Когда он дошел до строк, как, утомившись хождением по городу,
В зал многолюдный и многоколонныйСпешит мертвец. На нем – изящный фрак.Его дарят улыбкой благосклоннойХозяйка – дура и супруг – дурак…
Аудитория замерла. Я сидел на одном пуфе, спиной к спине с Николаем Бальмонтом, и почувствовал, как его спина дрожит от сдерживаемого смеха. Я посмотрел на Чеботаревскую и Сологуба. И он и она настолько были убеждены в том, что Блок читал это стихотворение без задней мысли, что все стало на свои места и прошло бы вполне благополучно, если бы вдруг не раздался визгливый смешок какой-то девицы. Но и этот смешок быстро утонул в благопристойном молчании, не вызвал, как это бывает в театрах, всеобщего хохота.
Строгое правило не аплодировать, введенное Художественным театром, было установлено и в салоне Сологуба – Чеботаревской. После того как Блок кончил читать, хозяйка сделала как бы маленький перерыв и потом попросила меня прочесть стихи. Я набрался смелости или, вернее, наглости, сидя почти рядом с Блоком, прочесть, да еще, вдобавок, яростно скандируя, стихотворение – явное подражание Блоку:
Пересекаю всю Россию,И предо мной одно: вокзал.И в нем горят твои слепыеИ сумасшедшие глаза.
Кончив читать, я посмотрел на Александра Блока. Но у него был такой отрешенный вид, как будто он даже не слышал того, что я читал.
Ни один поэт не был так кровно связан с Петербургом, как Блок. Казалось, что он дышит петербургском воздухом даже тогда, когда бывает вдали от него. Тени Блока витают по всему городу, особенно по тем местам, где он бывал часто. Вот шпиль над Адмиралтейством. Вот неповторимый Летний сад; сколько раз гулял я с Володей Чернявским, ярым поклонником Блока, и Володя, сжимая мне руку, шептал: «Посмотри, вот идет Блок». Вот аудитория «же де пом» в университете, в которой юный Блок читал свои ранние стихи. Я помню эту аудиторию с 1908 года. От нее веяло как бы законсервированной стариной, перенося нас в Париж 1789–1794 годов. Петербург неотделим от Блока. Иной раз мне казалось, что Исаакий, Петр на вздыбленном коне, Острова, кони Клодта на Аничковом мосту и Летний сад – это не что иное, как иллюстрация к ненаписанной книге «Александр Блок и Петербург».
И вот последняя встреча. Середина декабря 1917 года… Я иду к поэту с приглашением выступить на большом митинге «Интеллигенция и советская власть». Свое согласие уже дали А. М. Коллонтай, В. Э. Мейерхольд, художник Петров-Водкин, Сергей Есенин. Блок жил уже не на Большой Монетной, столь памятной мне, а на Офицерской, вблизи Мариинского театра. Блок был один. Открыл дверь и, увидев меня, приветливо улыбнулся. Мы вошли в его кабинет. Блок был весь как натянутая струна – редко кто, пожалуй, так остро переживал тревогу за судьбу России. Когда я объяснил цель митинга, он без всякого колебания дал согласие.
О благородной позиции А. А. Блока в самые бурные дни и месяцы советской власти столько написано, что я не буду повторять известного.
Перехожу к последнему эпизоду, связанному с именем поэта.
Хотя один из моих друзей уверял меня, что подробности этого эпизода уместны лишь в новелле, а в очерке недопустимы, я все же пренебрег советом их опустить, ибо мне кажется, что это было бы равносильно тому, чтобы вырезать ножницами беленький платочек из картины Крамского «Неутешное горе» на том основании, что это «маленькая деталь».
Каждое утро как секретарь Луначарского я приезжал к Анатолию Васильевичу домой. Жил он тогда на углу Бассейной улицы и Литейного проспекта с женой Анной Александровной и четырехлетним сыном Толиком.
Утром 18 февраля 1918 года я, как обычно, приехал к нему в 9 часов. Толик почти всегда вертелся у него в кабинете во время моего доклада. На этот раз он был настроен особенно шаловливо. Взобравшись на колени отца, он его тормошил и мешал подписывать бумаги, которые я ему подавал. Луначарскому приходилось отодвигаться то в одну, то в другую сторону, чтобы Толик не свалился на пол. Малышу, очевидно, эти «живые качели» нравились, и он норовил раскачать их еще сильнее. Не знаю, чем бы кончились эти шалости, если бы не вошла Анна Александровна и не увела его из кабинета.
Кончив заниматься, мы собрались ехать в Зимний дворец. Когда садились в машину, один из наших сотрудников, Артур Лурье, протянул газету и сказал: «Анатолий Васильевич, в газете “Знамя труда” опубликованы “Двенадцать” Блока».
О том, что Александром Блоком написана поэма «Двенадцать», знал уже весь литературный Петербург.
Я наблюдал, как Анатолий Васильевич углубился в чтение, время от времени поправляя пенсне.
Солнце то выглядывало из-за туч, то пряталось. Оно, попадая своим ослепляющим лучом в стекла пенсне Луначарского, заставляло его маневрировать, отодвигаясь то в одну, то в другую сторону, совсем как недавно он отодвигался от Толика, мешавшего ему подписывать бумаги.
По выражению лица я понял, что поэма ему нравится.
Закончив чтение, Анатолий Васильевич взглянул в окно, за которым вырисовывались колонны Зимнего дворца, и сказал:
– Так написать мог только большой поэт. Это не гимн революции, но ее глубокое и искреннее понимание. Рождено оно долгим раздумьем. Этой поэме суждено бессмертие.
Когда я думаю об Александре Блоке, мне кажется, что я стою на перроне огромного вокзала и провожаю глазами медленно отходящий поезд, в котором собраны все события жизни поэта – страстная любовь к матери, женитьба, разочарование, смятение, страдания, доводящие Блока до трактирной стойки, волшебные стихи, искания, заблуждения, просветление, взлеты духа, падение и ранняя смерть. Но вот поезд исчез, окутанный сплошным туманом, а поэт стоит на перроне. Он не умер, нет, он никуда не уезжал и не уезжает…
О Сергее Есенине
Самыми правдивыми мемуарами считают «Исповедь» Жан-Жака Руссо. Но я никогда не забуду, что сказал однажды Вячеслав Иванов:
«Руссо думал, что он дал предельно правдивую исповедь, но она получилось у него самой лживой, так как он исказил в ней до неузнаваемости свой собственный образ, исказил сознательно, полагая, что смакование своих недостатков есть наивысшая правдивость.
А самое большое достоинство мемуаров – это то, когда автор дает правдивый образ человека, а не одни правдивые факты».
Вячеслав Иванов сказал мне это, когда я был еще молодым человеком, когда у меня не было знания жизни, и лишь теперь, на склоне лет, я понял, насколько он был прав.
Если автору мемуаров удалось дать правдивый образ того, о ком он пишет, – значит, он честно выполнил свой долг перед историей.
Приступая к воспоминаниям о Сергее Есенине, я прежде всего руководствовался целью дать глубоко правдивое повествование.
Поэзия Есенина дорога миллионам русских людей и миллионам людей других национальностей, читающих и пишущих на русском языке.
Вот об этих миллионах людей и надо думать, когда пишешь о Есенине, стараясь, чтобы образ их любимого поэта дошел до них таким, каким он был в жизни, чтобы в своих воспоминаниях не допускать ни одного неточного факта и ни одного неточного освещения факта.
…Глубокая ночь. За окном, задернутым синей шторой, бушует вьюга.