Сергей Чупринин - Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета
Он понял колоссальные возможности цикличности, когда самые разнородные по теме публикации связываются единством приема и авторского взгляда на действительность, и читатель исподволь приучается следить не только за движением событий, но и за «длинной мыслью» их истолкователя и комментатора.
Он, воспользовавшись опытом больших русских писателей, сотрудничавших в периодике XIX века, насытил свои фельетоны и очерки массой историко-культурных реминисценций, литературных цитат, отсылок к прецедентам, что незаметно для полуобразованной публики пополняло ее читательский багаж, а более подготовленным подписчикам давало возможность оценить логику и красоту газетного выступления в соотнесении с широким контекстом общекультурных ассоциаций. Ту же цель преследовало и перенятое прежде всего у М. Е. Салтыкова-Щедрина, которого Дорошевич не случайно называл «великим и недосягаемым учителем русского журналиста», обыгрывание хрестоматийно известных мотивов, форм и образов отечественной классики — в наследии «короля фельетонистов» есть и «Письма Хлестакова», и поэма «Кому в Одессе жить хорошо», и цикл «О чем говорят в фамусовской гостиной», и «Письма к бабиньке», остроумно стилизованные под щедринские «Письма к тетеньке»…
Продолжать ли перечень того, что с легкой руки Дорошевича обогатило арсенал средств и приемов отечественной журналистики, нашло свое преломление и выражение в газетной прозе М. Кольцова, в непринужденно эссеистском литературоведении В. Шкловского и К. Чуковского, неожиданно аукнулось в литературно— и театрально-критических заметках З. Паперного, Н. Ильиной, Л. Аннинского, некоторых других наших современников?
Суть, в конечном счете, не в полноте реестра открытий и нововведений Власа Дорошевича. И все-таки даже под занавес нельзя не упомянуть о том, что сегодняшние читатели не переиздававшейся около восьмидесяти лет повести «Вихрь» наверняка поразятся сходству ее структуры, поэтики и даже стилистики с теми явлениями, которые в нашей литературе последнего времени принято числить по разряду «политической прозы». Различие лишь в том, что эта повесть, во-первых, обращена к внутрироссийской проблематике, а во-вторых, не содержит в себе четкого пропагандистского потенциала, определенного ответа на вопросы, недвусмысленно выдвинутые историей.
Сталкивая в непримиримом поединке позиции разных слоев русского общества в оценке движущих сил и задач революции 1905 года, автор и сам, похоже, не знает, к чему примкнуть и с кем солидаризироваться. Несомненна авторская симпатия к Петру Петровичу Кудрявцеву, исповедующему тот же в принципе, что и Дорошевич, символ веры общедемократической, внеклассовой оппозиции царизму. Но — и тут уместно воздать должное писательской честности Дорошевича, его гражданскому мужеству — повесть, начатая вроде бы во здравие отечественного либерализма, объективно перерастает в обвинительный акт, предъявленный тем профессиональным гуманистам-златоустам, которые в испуге перед разбушевавшейся стихией народной жизни отшатнулись и от Родины, и от своих убеждений.
Внимательно вслушиваясь в речи и Кудрявцева, и тех, кто по неумолимой логике развития русского освободительного движения пришел к нему на смену, с безусловным сочувствием, хотя и не без известной растерянности рисуя сцены, где на первый план выдвигается пробуждающийся пролетариат, Дорошевич не ставит финальной точки в своих размышлениях. Он ставит диагноз, и этот диагноз полностью подтвердился в дни Октября, когда перед русской интеллигенцией вновь и с еще большей безжалостностью возник вопрос: «Куда идти, в каком сражаться стане…».
Повесть «Вихрь», повесть-диспут, повесть-предостережение, выдержала испытание временем. Выдержали его и лучшие страницы газетной прозы Дорошевича. Перечитывая ныне его злободневные фельетоны и очерки нравов, уморительно смешные рассказы и овеянные ностальгической грустью воспоминания о славных деятелях московской театрально-концертной сцены, видишь, что художественно-публицистическое слово, продиктованное, совестью и талантом, так же не тускнеет, так же не покрывается ржавчиной, как и слово собственно художественное.
В этом главный, быть может, урок и завет замечательного газетного писателя.
Бодрый талант: Александр Куприн
1
В августе 2000 года исполнилось сто тридцать лет со дня рождения Александра Ивановича Куприна.
Этот юбилей прошел практически не отмеченным[14]. Печально, но факт: о Куприне сегодня вспоминают действительно нечасто. Его более или менее регулярно переиздают, о нем пишут диссертации, но… не спорят, и без особого риска ошибиться можно даже сказать, что в зрелом возрасте его книги, как правило, не перечитывают.
Зато по-прежнему читают:
в детстве, конечно, прежде всего — и я не думаю, что найдется в стране хоть один ребенок, не знакомый со «Слоном», с «Белым пуделем», другими купринскими рассказами и сказками для самых маленьких;
и — жадно, сосредоточенно, с разгорающимися от волнения глазами — Куприна прочитывают в отрочестве, в юности. Это стало уже нормой для нескольких поколений: когда свежий, пытливый ум впервые открывает для себя многослойность и контрастность бытия, впервые — с разбегу и с разлету — наталкивается на его роковые противоречия и соблазны, когда пробуждающееся сердце начинают так сладко томить чувственные грезы, с неотвратимостью наступает время Александра Куприна.
Время «Олеси», «Поединка», «Суламифи», «Морской болезни», «Гранатового браслета», «Ямы», «Гамбринуса», «Штабс-капитана Рыбникова», «Листригонов» — произведений, которые явились на белый свет как события литературы, возмущающие общественное спокойствие и благонравие, возбуждающие разноречивые толки, дискуссии в печати, порою даже скандалы, а ныне воспринимаются как неоспоримо обязательное и нравственно образцовое событие подросткового, юношеского чтения.
Такова — хотя писатель вряд ли ее предугадывал — судьба купринского наследия в потомстве. Было, значит, в самой природе его дарования, в эстетическом ядре и этическом «нерве», в художественном языке, в сюжетах и тоне его романов, повестей, рассказов, легенд и очерков что-то такое, что привело, не могло не привести именно к этому пусть по-своему почетному, но непредвиденному результату.
Что же?
Попробуем, до поры не отличая пораженья от победы, все-таки перечитать Куприна, взглянув на него не только как на «одного из крупнейших представителей критического реализма», «мастера социально-психологического анализа», «летописца предоктябрьской эпохи»[15], но и просто как на писателя, к чьим книгам каждый из нас хоть единожды обращался.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});