Стать Теодором. От ребенка войны до профессора-визионера - Теодор Шанин
Еще один «эксперимент с самим собой», память которого осталась с тех времен. Пустоту детдомовской жизни мы «заполняли» иногда тем, что делились на «армии» и уходили в низкие горы вокруг детдома, где «воевали» группами, то есть дрались на кулаках. То, что мы жили в чисто мальчишеском обществе, в немалой мере определяло характер этих сражений. Вожаков «армий» выбирали, и все чаще я оказывался одним из них. Во время одной из «проверок боем» случилось, что я оказался на узкой полоске меж двух скал — слева стена, справа пропасть, — за мной гналась «враждебная армия». Все замерло, как в театральной драме. Я увидел ухмылки на лицах моих «врагов»: поймать в плен генерала вражеской армии было бы великой победой. Самые крепкие из них придвигались ко мне с обеих сторон. И я прыгнул в пропасть. Как ни странно, не погиб и не сломал ног, так как на лету ударился о выступ, который снизил скорость падения. Заработал почетное прозвище «сумасшедший» и уважение товарищей по детдому. И узнал что-то про себя.
Прошел год невеселой пустоты. Мы не жили, а выживали. В конце этого периода я заболел коклюшем, которого не распознал детдомовский врач. Придя домой с визитом, я сказал маме, что простужен, у меня горло болит, на что не стоит обращать внимания. Но мама спешно повела меня к врачу местной поликлиники, откуда меня уже не выпустили — положили на носилки и отнесли в местную детскую больницу, где только через несколько недель я очухался.
После этого родители решили, что в детдом я не вернусь. Отец к этому времени перешел на работу на крупной стройке Талигулянской ГЭС. Мама создала партнерство с латвийской подругой, которая побывала в молодости в ремесленном училище. Та подучила маму, и они начали производить на дому папиросы, а позже — босоножки. Наше благополучие выросло. В городе создалась тем временем польская школа, в которую меня определили, как только я вернулся из больницы. Я попал в мир, невероятный тем, что были в нем элементы возвращения к предвоенной «нормальности».
Я жил дома и после бесшкольных лет вставал каждое утро, чтобы идти в школу. Меня даже иногда корили за слабые отметки, что после периода «игр» с милицией, дружб с бандитами, краденого хлеба и пустых дней в сиротском доме казалось странным до смешного.
Какими же были, говоря языком Горького, «мои университеты» тех времен? Что я принес-донес с тех времен в школу, возвращение в которую ощущал как чудо?
Я потерял три года учебы, которые теперь надо было наверстывать. Но эти три года не были просто пустыми: я думал, читал и мечтал. Думал, медленно осваивая то бесконечно странное и чужое, что пришлось изведать. Мечтал и строил планы, как вырваться из беды, которая окружала нас. В Сибири я уходил глубоко в степь, где вперемежку с воспоминаниями прошлого и прочитанных книг просчитывал, сколько дней ходьбы отделяет нас от китайской границы. Местом, куда надо добраться, была, конечно, Палестина, где все ужасы моего окружения, все враждебное вокруг меня исчезнут. Эти картины я заимствовал, конечно, из книг и собственных размышлений.
Для начала я перечитал все, что удалось найти. Это были неразворованные книги по военному делу и марксизму-ленинизму в местной библиотеке. Они были непригодны к продаже на рынке. Я прочел их, и, как ни странно, со временем они пригодились. Далее со схожими фанатами чтения мы создали своеобразную «биржу» книг, даваемых на прочтение: то есть за «хорошую» книжку давались две или три менее интересные. Книги солидно возвращались владельцу, без этого вся цепочка не срабатывала бы. Особо запали в память три из них. Это была книга академика Опарина о происхождении жизни на Земле, которая стояла одиноко на полке публичной библиотеки — продать ее не удавалось, была слишком умна. Я прочел ее от корки до корки несколько раз и запомнил те места, через которые «прыгал», когда не мог понять биохимических формул. Я все же понял немало главного. Как результат, я сказал маме, что из моего чтения приходится заключить, что нужно делать выбор меж наукой и религией. Ее это рассмешило: мне было 12 и, разговаривая, мне приходилось еще задирать голову, чтобы посмотреть ей в лицо. Отсмеявшись, она спросила: «А что ты лично собираешься делать с разрешением этого вопроса?» Я ответил, что решил избрать науку, — и с того дня перестал молиться.
Второй многократно перечитанной книгой, определившей для меня то время, была «Крыша мира» Сергея Мстиславского, которая заняла в моей молодости то место, которое занимали для многих из моих «западных» сверстников Джек Лондон, Джозеф Конрад и Генрих Сенкевич. Этой книги не было, конечно, в общем пользовании, но я нашел ее в частной библиотеке наших самаркандских знакомых. Это был мой вход в романтизм в духе XIX века — «приключенчество» и представление о том, каким должен быть «настоящий мужчина».
Третьей из книг, которые были тогда в центре моего внимания, стала «Иудейская война» Лиона Фейхтвангера. В какой-то мере она заняла место учебника по ранней истории еврейского народа и стала дополнением к моему общему политическому образованию. Взгляды писателя я, конечно, проинтерпретировал по-своему, то есть враждебно. Для меня Иосиф Флавий, как и сам Фейхтвангер, представляли типаж характерного предательства «интеллигентами» — ассимилянтами еврейского народа. Я отказывался тогда видеть и разрешать какую-либо двойственность позиций. Эту бескомпромиссность я выразил со всей четкостью в эссе, написанном немного позже в моей польской школе Самарканда на тему «Моя любимая книга». Я резко осудил Иосифа Флавия и «воспел» соревновавшегося с ним Юстаса из Тивериады — человека с меньшим писательским даром, но «несгибаемого», который жестоко поплатился за свои убеждения. Госпожа Гликсманова — наша блестящая учительница литературы и польского языка, еврейка, глубоко ассимилированная в польскую культуру, — невзлюбила мой