Анри Труайя - Борис Пастернак
Примирительная речь вызвала бурю оваций. Пастернака единодушно избрали одним из руководителей писательского Союза. Однако официальное признание, с которым его поздравляли все, начиная с жены Зины, признание, воспринимавшееся другими как шаг к почестям со стороны будущих поколений, оставило в душе Бориса неприятное, болезненное ощущение. Ему чудилось, будто он предал кого-то избытком красноречия или попустительством. На самом же деле поэт опасался, как бы высокое положение не вынудило его брать на себя неисчислимые протокольные обязанности, тогда как счастливым он может быть лишь в сумерках, в тишине.
Спустя несколько недель после своего триумфа, 30 октября 1934 года, Борис пишет Ольге Фрейденберг, которая лучше всех могла его понять: «…хотел бы обо всем забыть и удрать куда-нибудь на год, на два. Страшно работать хочется. Написать бы наконец впервые что-нибудь стоящее, человеческое, прозой, серо, скучно и скромно, что-нибудь большое, питательное. И нельзя. Телефонный разврат какой-то, всюду требуют, точно я содержанка общественная. Я борюсь с этим, ото всего отказываюсь. На отказы время и силы все уходят. Как стыдно и печально»[73].
Никогда он не был таким искренним, как здесь, в этом письме, говоря о ненависти к появлениям в свете как раз тогда, когда мечтал бы отдать все свое время выражению мысли и мечтам, которые порой просто-таки пронзают его насквозь. Не могут ли оставить его в покое, позволить ему работу в тени? Даже если только ему одному и в радость это кружение в музыке своих мыслей и своих стихов…
Глава IV
Второе рождение
Подозрительность мало-помалу завоевывала верхние этажи государственной власти, и 1935 год начался серией арестов и судебных процессов, связанных с тем, что 1 декабря 1934-го был убит Сергей Миронович Киров, глава ленинградских коммунистов, чья популярность в народе стала угрожать лидерству Сталина. Этот последний исподволь вытеснил из руководства страной всех конкурентов. Сначала он был членом «тройки», в которую входили, кроме Сталина, еще Каменев и Зиновьев, затем устранил обоих соперников, отдал их под суд и приказал казнить за принадлежность к «Террористическому троцкистско-зиновьевскому центру». Отныне в его руках сосредоточивается вся власть: Сталин — председатель Совета Народных Комиссаров, он командует армией, руководит тайной полицией, которая снова сменила имя и стала теперь НКВД. НКВД же, спеша доказать свою необходимость, увеличил число обысков, «усиленных» допросов и противозаконных арестов. Любая бумажка подвергалась анализу, любое письмо перлюстрировалось, интеллигенция взвешивала каждое слово, прежде чем написать его на бумаге: неловкое определение или запятая не на том месте могли отправить автора за решетку. Сталин полагал первым долгом писателя расхваливать на весь мир достоинства родной страны. Он даже публично, на встрече с литераторами в доме Максима Горького (октябрь 1932 года), обращаясь к представителям этой профессии, заявил, что авторы-коммунисты являются «инженерами человеческих душ»[74] и что «поэт — творец душ, а создание душ важнее производства танков»[75].
В ноябре того же года, когда еще не прошло ослепление признанием величайшего значения роли писателя в обществе, Пастернак узнает о самоубийстве молодой жены «отца народов» и решает отправить Сталину пару строк соболезнований. Реакция оказалась быстрее некуда: Сталин тут же предложил поэту отправиться в командировку — в Париж, на «международный конгресс писателей в защиту культуры»[76], который был намечен на период с 21 по 25 июня 1935 года. Страх перед публичными выступлениями, усталость и нервозность, заработанные многодневной бессонницей, склонили поэта к тому, чтобы отказаться от лестного предложения. Но в высоких инстанциях ему дали понять, что его отказ от поездки будет воспринят как несогласие с прогрессивной политикой родной страны. Вместе с тем ему объяснили: совершенно особый характер его миссии исключает присутствие рядом супруги. А значит, Зина останется в Санкт-Петербурге и удовольствуется, как все, как несчастная Евгения, тем, что будет отыскивать сведения об этапах продвижения своего героя по заграничным джунглям в газетах. Пастернак согласился, совсем пав духом, и сел в поезд с ощущением, будто он лжеходатай по делу, в которое больше не верит.
В Берлине Борис обнимет сестру Жозефину, но при мысли о том, чтобы встретиться с родителями, — смалодушничает: подумает, что избыток чувств повредит и отцу с матерью, и ему самому.
Оставалось преодолеть главное испытание — выйти на трибуну парижского дворца «Мютюалите». Прежде чем предстать перед французской публикой и несколькими коллегами, эмигрировавшими из России, он спрашивал всех подряд о чувствах, которые те испытывают по отношению к России. Из писем Марины Цветаевой он знал, что в стране, давшей ей приют, ее не любят, что ею не восхищаются так, как она того заслуживает. Соотечественники-эмигранты, как говорила Марина, упрекают в живущей в ее сердце симпатии, уважении к России, даже в известной ностальгии, хотя страна становится все более догматичной и нетерпимой. Борис, полагаясь на их долгую эпистолярную дружбу, надеялся рассеять это предубеждение. Однако, увидев Марину окруженной большой группой известнейших французских писателей, подумал: а при чем тут он — в этом ареопаге славы? Но вот он уже пожимает руки Элюару, Арагону, Эльзе Триоле, Андре Жиду, Жану Геено… и другим тоже, смущенно бормочет слова признательности в ответ на похвалы. Марина Цветаева пожирает его глазами, а он отдал бы все на свете, только бы она прогнала всех этих докучливых собеседников и наконец они могли бы остаться наедине, поговорить о поэзии, его и ее, — глаза в глаза, душа с душой. Но его уже ожидали на трибуне. Говоря то по-русски, то по-французски (этим языком он владел достаточно хорошо), Пастернак обнародовал собственную теорию искусства, согласно которой существует пространство абсолютной свободы и высшей беззаботности, которое, как и ясновидение, может быть только даром небес Позже он вернется к этому определению в написанном по-французски письме Жаклин де Пуайяр: «Я не моралист, не соглашатель, не филантроп, а может быть, даже и не нормальный, человечный человек»[77]. Ему бурно аплодировали — меньше за то, что он произносил, больше — за теплый баритон, светящийся искренностью взгляд и странный облик флибустьера от литературы.
«Этот человек, — напишет еще Жаклин де Пуайяр после первой встречи с Пастернаком, — явно не таков, каким видится. У него огромная душа, готовая пересоздать все, что принесет ему жизнь». Такое же впечатление после конгресса осталось и у Марины Цветаевой. Но когда они наконец остались одни, — как же она была разочарована, услышав от Бориса, что — вопреки всему, что рассказывают за границей, — жизнь в СССР кошмарна, и интеллигенту неимоверно трудно приспособиться к ней, что в Париж он поехал, лишь повинуясь приказу Сталина. А стоило ей заговорить о неизлечимой тоске, вызванной побегом из России, о своем желании вернуться, как Пастернак перебил ее, воскликнув: «Не возвращайся в Москву, Марина! В Москве холод. Сплошные сквозняки!» Никакой другой информации она из Бориса вытянуть не смогла. Опасался ли он ее, как все его соотечественники опасались соседей по лестничной площадке? Как бы там ни было, разочарованная Марина в письме своей подруге Анне Тесковой назовет встречу с Пастернаком невстречей. Но и он мог бы сказать так же: в последний раз она пришла к нему в отель с мужем, Сергеем Эфроном, дочерью Ариадной двадцати трех лет, считающей себя революционеркой до мозга костей, и десятилетним сыном Муром Мальчик, соскучившись среди взрослых, решил, что они говорят о пустяках только ради того, чтобы хоть что-нибудь сказать, тогда как все необходимое вполне можно узнать из газет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});