Николай Языков: биография поэта - Алексей Борисович Биргер
Невольно закрадывается сомнение: не лукавил ли немного Николай Языков? Зная Петра Михайловича, его характер, его любовь к брату и уважение к поэтическим трудам брата, можно определенно предположить: если бы Языков хоть раз заикнулся, что, мол, твой кабинет нужен мне для штудий, а ты выбери другое помещение – комнат в особняке более чем хватало – Петр Михайлович сразу бы уступил. Выходит, пока Языков плачется в письмах Александру Михайловичу на горькую свою судьбину, всячески препятствующую нормальным занятиям, его на самом-то деле все устраивает, и если он чего страшится, то лишь того, что Петр Михайлович скажет ему: «Тебе, наверно, неудобно заниматься по всяким углам, занимай-ка мой кабинет…»
И кажется, что с момента публикации первых стихов и бунта против кадетского корпуса предстает Николай Языков этаким капризным увальнем, недорослем, чуть ли не истеричным, готовым в любой момент топнуть ножкой, этакое то ли «не хочу учиться, а хочу жениться», то ли «головокружение от успехов» – меня напечатали, серьезные люди уже считают меня великим поэтом, так что вы все передо мной? – проявляющиеся в разных формах. В общем, картина неприятная. Но, если взглянуть чуть поглубже: во-первых, при всех «выкрутасах», Языков сохраняет почтительный и скромный тон по отношению к старшим братьям, он жалуется и хнычет, но даже тени залихватского хамства не возникает нигде и никогда. Во-вторых, месяцы в Симбирской губернии оказываются для Языкова очень плодотворными, он вернется в Петербург с целым ворохом новых стихов, причем действительно поднявшись на новый уровень, исчезает все юношеское и недозрелое, что еще сквозило в «Послании к Кулибину», перед нами – поэт, разворачивающийся во всю ширь. И это не считая многих стихов, для нас утраченных. Продолжая робеть перед девушками, Языков утрачивает свою робость, когда дело доходит до его поэтического призвания. На балах и в Благородном собрании он смело заявляет: я – поэт, хотите, я стихи в вашу честь напишу? И пишет. А симбирское общество ахает: действительно, поэт, и в уважаемом столичном журнале его напечатали, и вон как складно он любой мадригал составляет, да еще из такой хорошей семьи, богач и завидный жених – симбирское общество готово его на руках носить. Может, от этого голова у Языкова немного и кружится, и он с радостью вдается в местные проказы, гулянки и попойки со сверстниками, но ясности мысли не теряет, и очень четко, жестко и трезво судит о том, что относится к «болоту человеческой глупости», к неприглядным, а порой и страшным сторонам жизни провинции. «Мужиков бесчеловечно грабят; коронному мужику стоит 25 обрить лоб – губернатор спит и ничего не видит; в его глазах обдирают мужиков в правлении». И много других горьких и точных наблюдений.
А главное: чтобы вернуться в столицу с подобным поэтическим багажом, надо было работать много и усердно – «пахать» – все другое задвигая побоку, иначе не удержишься на взятом уровне; тут и канувшие в Лету мадригалы, посвящения и экспромты местным красавицам отнюдь не лишнее дело: на таких безделушках постоянно оттачивается мастерство.
Выходит, всё «нытьё», все «капризы» Языкова – дымовая завеса, которой он прикрывает упорный и неустанный труд, чтобы никто от него лишнего не требовал и никто его от этого труда не отрывал, зная об «объективных обстоятельствах», мешающих ему, Николаю Языкову, хорошо подготовиться к экзамену,
Думается, Петр Михайлович разгадал игру брата. Мог ли он надавить на Николая, прижать его всем своим авторитетом, чтобы тот «взялся за ум»? Петр Михайлович никогда ничего категорически не требовал и жестких ультиматумов не ставил: он уговаривал и увещевал, мягко, но решительно, по-доброму, но при этом с такой силой, которой трудно было не подчиниться. И Николай обычно сдавался – кроме нескольких «бунтов» подряд, уместившихся в достаточно короткий промежуток с весны 1819 по начало 1821 года. Но за все симбирское время в этом промежутке мы не встречаем ни намека на то, что Петр Михайлович пытался как-то воспитывать брата или несколько подсечь его ставший слишком неуправляемым полет. Понимал: своим умным и отзывчивым сердцем, что брату сейчас важнее набрать силу как поэту, чем долбить постылый гранит науки, и потому делал вид, что верит его усердию в занятиях? Или – вполне может быть – списал все метания и все противоречивые желания и выплески на неизбежный переходный период подросткового возраста, который каждому нужно пережить, и когда человека лучше не «прессовать», как сказали бы мы сейчас, чтобы не спровоцировать его на еще большее бунтарство? Он сам еще очень молод: в двадцать один год принял на себя обязанности главы семьи, и свежа еще память, как в нем самом что-то такое вскипало как протест против устоявшегося мира, и так хотелось этот мир порушить и перестроить по своему пониманию. Не будем забывать, что в этот период Языкову, пусть он и замечательные стихи пишет, от пятнадцати (начало первого бунта) до семнадцати (возвращение из Симбирска в Санкт-Петербург) лет – самый что ни на есть подростковый возраст, со всеми его кризисами и комплексами, тем более, по понятиям девятнадцатого века, в котором все странно перемешалось, в пятнадцать лет становятся взрослыми людьми, в двадцать – полковниками и генералами, но с другой стороны «Подросток» Достоевского со всеми его комплексами – старше Языкова…
Поэтическое мужание, пришедшееся на самый переломный, переходный возраст – донельзя взрывоопасная смесь, и Петр Михайлович, похоже, понимает это лучше прочих.
Да, на переходный возраст, на «последний и решительный бой» с враждебным и холодным миром взрослых, в который и надо вступить, и боязно, и очень хочется, и противен он как-то, многое можно списать. Но главным все-таки остается борьба за поэзию. Через несколько лет Языков окажется в Дерпте в такой же ситуации, долгой и натужной подготовки к кандидатскому экзамену, который он тоже так и не сдаст, и тогда, повзрослевший и научивший лучше разбираться в себе самом, он вполне точно обрисует брату Александру картину своего внутреннего состояния (в письме от 22 июня 1827 года):
«Ежели ехать к тебе, то мои занятия перервутся значительно, и экзамен опять потянется в долгий ящик – и не знаю, когда кончится моя тоска по трудах прозаических. Знаешь ли, что мне доныне наиболее мешало и, может быть, мешает трудиться во всю ивановскую, как другие? Это именно – тяжелая мысль, что я могу блистать на поприще Парнасских состязаний, а живу в полном бездействии по сей части,