Эмма Герштейн - Мемуары
Мне неясно, каким образом велось следствие о контр-революционной деятельности Мандельштама, если я — вследствие его болезни в течение ряда лет не отходившая от него ни на шаг — не была привлечена к этому следствию в качестве соучастницы или хотя бы свидетельницы.
Прибавлю, что во время первого ареста в 1934 году Мандельштам болел острым психозом — причем следствие и ссылка развернулись во время болезни. К моменту второго ареста Мандельштам был тяжело болен физически и психически неустойчив.
Я прошу Вас:
1. Содействовать пересмотру дела О.Э.Мандельштама и выяснить, достаточны ли были основания для ареста и ссылки.
2. Проверить психическое здоровье О.Э.Мандельштама и выяснить, закономерна ли в этом смысле была его ссылка.
3. Наконец, проверить, не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке.
И еще — выяснить не юридический, а скорее моральный вопрос: достаточно ли было оснований у НКВД, чтобы уничтожать поэта и мастера в период его активной и дружественной поэтической деятельности.
Ул. Фурманова № 3/5 кв. 26, тел. Г64667
Надежда Мандельштам».
Весь тон этого послания показывает не только крайнюю степень отчаяния Надежды Яковлевны, но и потерю ориентации в новой обстановке 1937 года. Требовательный стиль ее обращения уже не мог оказать такого же воздействия на власть, как это было в 1934 году перед Первым съездом писателей.
На полную растерянность Нади указывают многочисленные оговорки, не имеющие никакого влияния на новую администрацию. Например, претензия на «неожиданность» ареста поэта в период его активной и лояльной деятельности.
«Мы скорее могли ожидать его полного восстановления и возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста», — выговаривает она Берии. Это «мы» очень характерно. Она забывает о том, что поэт Мандельштам — самостоятельная творческая единица.
Все ее письмо продиктовано стремлением разделить судьбу мужа и подчеркнуть свою солидарность с новым направлением поэтической работы Мандельштама, в которой он заявляет о себе как о лояльном законопослушнике. Ее влияние особенно подчеркивается, если вспомнить, как двумя годами ранее она сопротивлялась стихам Осипа Эмильевича о Чапаеве.
Тогда она рвала черновики двух стихотворений, в которых слышался энтузиазм, да, энтузиазм художника, увидевшего, как впервые, звуковое кино, вырвавшегося из тюрьмы и вдыхающего необычный аромат сибирской природы, тайги и прочих признаков этого края, и, что самое главное, его борение, колебания и израненность его сознания из-за того, что он проявил себя противником огромного подъема, которым удалось заразить поэта режиссерам Васильевым в кинокартине «Чапаев».
Если одно из стихотворений Мандельштама («День стоял о пяти головах…»), более сложное, кончается «утонуть и вскочить на коня своего», то первое, более личное («От сырой простыни говорящее…»), не может не тронуть современника такими словами: «захлебнулась винтовка Чапаева — помоги, раздели, развяжи». Имеются в виду советские люди 20—30-х годов, не желавшие реставрации свергнутого трехсотлетнего царского режима. Подавляющее большинство из них было низкого происхождения, то есть люди с урезанными правами при монархии, либо по социальному, либо по национальному признаку.
Этого трагического противоречия общественного сознания советского человека Надежда Яковлевна не желала понимать, не хотела принять и своей рукой жгла черновики чапаевских стихотворений Мандельштама.
Но «Ода Сталину» и совершенно «верноподданные» стихи последнего года, адресованные Лиле Яхонтовой, как и все отступления Мандельштама в легальную жизнь и деятельность, вернее, его желание вступить в легальную жизнь и деятельность, были хорошо известны Наде и, может быть, даже ею инспирированы в 1937 году. О потере ориентации говорит, например, ее безумное требование инсценировки Осипом сердечного приступа, чтобы избежать высылки из Москвы. В инсценировке должна была по ее распоряжению принять активное участие и я (от чего я отказалась). Шел 1937 год, уже были арестованы Нарбут, Клычков, Бен Лившиц, Клюев, но Надя продолжала надеяться, что мои демонстративные вопли на улице произведут отрезвляющее впечатление на гэпэушников.
С этого начинаются все ее последующие заблуждения во время долгого периода восстановления ею авторитета Осипа Мандельштама как поэта и общественного деятеля. Она настолько забыла о разнице между собой и поэтом, что однажды, уже в 50-х или 60-х годах, бросила нелепую фразу в споре с Анной Андреевной и со мной о знакомстве Мандельштама с теорией относительности Эйнштейна. Вопреки истине (ведь Осип Эмильевич в статьях начала 20-х годов неоднократно упоминал Эйнштейна), она уверяла, что он никогда о нем ничего не слышал, и подтвердила свое заявление такой комической фразой: «Я же лучше знаю, что я давала ему читать».
Ей казалось, что его прижизненная и посмертная судьба целиком в ее руках. Отсюда требовательный тон в письме к Берии, с предложением о своем аресте. Этот странный выпад я могу объяснить только завуалированными опасениями, не был ли арест Мандельштама вызван доносом вышеуказанной сексуальной компаньонши в один злополучный вечер в «Саматихе». Такой же подтекст мне слышится в ее вопросе, «не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке?».
Во всем этом чередовании событий, имеющем свою ясную логику, остается неразъясненным одно обстоятельство. Каким образом Мандельштамы, освободившись из трехлетней воронежской высылки, вернулись в Москву, не зная о запрещении поэту въезда в обе столицы и еще, кажется, в 12 крупнейших городов Советского Союза? Их поступки и претензии укрепляют убеждение, что такого распоряжения они, уезжая из Воронежа, не получили. Как это могло случиться? Возникает мысль, что Мандельштам не подлежал закону, по которому репрессированные определенной категории были лишены права прописки в указанных городах. И только после того как Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна, дезориентированные в современной обстановке большого террора, настойчиво стучались в официальные литературные организации, они навели ужас на братьев-писателей.
Вряд ли кто-нибудь из них знал текст стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…», но что это было антисталинское, резкое стихотворение, они не могли не знать — об этом слух до них дошел. В кровавой суматохе 1937 года они терялись: как обращаться с автором такого стихотворения, помилованным в 1934 году, но, может быть, уже обреченным в 1937-м?
Теперь мы знаем, что эти опасения вылились в самоуверенное письмо Павленко к генеральному секретарю Союза писателей Ставскому, который осторожно обратился к Н. И. Ежову. Кто в конце концов дал сигнал к аресту Мандельштама — остается неизвестным. Но весь этот последний год жизни Осипа Мандельштама нельзя воспринимать иначе как одну сплошную агонию.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});