Валерий Михайлов - Лермонтов: Один меж небом и землёй
И вновь поэт, почти уже своим голосом — лирика, а не иронического рассказчика, открещивается от прежних опытов:
Но я не так всегда воображалВрага святых и чистых побуждений.Мой юный ум, бывало, возмущалМогучий образ. Меж иных видений,Как царь, немой и гордый, он сиялТакой волшебно сладкой красотою,Что было страшно… и душа тоскоюСжималася — и этот дикий бредПреследовал мой разум много лет.Но я, расставшись с прочими мечтами,И от него отделался — стихами!
Однако и последнее заявление вряд ли полная правда. Недаром литературоведы заметили, что сатирическое снижение могучего образа — «относительно» и что «в самой декларации отречения „от волшебно сладкой красоты“ прежнего Демона есть некоторая литературная условность».
Сдаётся, что Лермонтов неистощим на маскарад: под одной маской оказывается другая — и так далее. Возможно, это понадобилось ему потому, что Мефистофель гораздо искуснее в своих «коварных искушениях» и скрытен в своей влюбленности, нежели пылкий и открытый в чувствах Демон. И монолог Мефистофеля, что длится все последующие 20 строф поэмы — и обрывается незавершённым, тому свидетельство.
«Хитрый демон» любит по-своему, он может ждать и терпеть, ему не нужны ни ласки, ни поцелуи. Уж давно всё «читая в душе» у Нины, он внушает ей свои наставления во сне и так же во сне раскрывает ей тайны. Он «знанием наказан» и, бросая взгляд на сонную столицу и следы «событий роковых» (не иначе 1825 года), смываемых с гранитных ступеней студёной невскою водою, видит с невольною отрадой
Преступный сон под сению палат,Корыстный труд пред тощею лампадойИ страшных тайн везде печальный ряд…
Он зрит всю подноготную блестящей столицы — и прямо рассказывает об этом спящей Нине:
Я стал ловить блуждающие звуки,Весёлый смех — и крик последней муки:То ликовал иль мучился порок!В молитвах я подслушивал упрёк,В бреду любви — бесстыдное желанье!Везде обман, безумство иль страданье.
И лишь один старинный дом близ Невы показался ему полным священных тайн; там он увидел и всех предков Нины, и всю боярскую знать, всех померкших героев, что, поколение за поколением, сменялись в роскошных покоях, — там он увидел и «маленькую Нину», юную красавицу, которая росла словно бы окружённая тенями предков, в неком фантастическом мире воображения, не иначе как под воздействием внушений Мефистофеля.
Я понял, что душа её былаИз тех, которым рано всё понятно.Для мук и счастья, для добра и злаВ них пищи много — только невозвратноОни идут, куда их повелаСлучайность, без раскаянья, упрёковИ жалобы — им в жизни нет уроков;Их чувствам повторяться не дано…Такие души я любил давноОтыскивать по свету на свободе:Я сам ведь был немножко в этом роде.
Это говорит Мефистофель — но так мог бы, наверное, сказать о себе и сам поэт…
Маленькая Нина, достигшая семнадцати, когда выходят в свет, появляется наконец на своём первом балу — и «свет её заметил», но тут-то монолог Мефистофеля и поэма обрываются.
Этот образ, по замечанию филологов, «один из первых в русской литературе сложных женских образов». К тому же характер Нины дан Лермонтовым — в становлении и наверняка был бы обрисован во всём драматическом богатстве…
Владимир Набоков сварливо замечал, что вообще женские образы не удавались Лермонтову:
«…раздражают прыжки и пение дикарки в „Тамани“. Мери — типичная барышня из романов, напрочь лишённая индивидуальных черт, если не считать её „бархатных“ глаз, которые, впрочем, к концу романа забываются. Вера совсем уже придуманная, со столь же придуманной родинкой на щеке; Бэла — восточная красавица с коробки рахат-лукума».
Всё же создатель Лолиты, кажется, излишне резок: движение характера есть и у русской барышни Мери, и у черкешенки Бэлы, да и Вера отнюдь не «придумана», а написана с Вареньки Лопухиной. Критик позабыл о том, что всё это — рассказы, где образ пишется акварелью, а не маслом, как в романе. Однако в «Сказке для детей» как раз и намечался новый, по-настоящему богатый содержанием и оттенками женский образ, только Лермонтов недописал поэмы.
Тем не менее прекрасный слог, отточенный стих, воздушно-волшебное смешение реального с фантастическим, гибкость интонации и пластика образов Мефистофеля, Нины и других персонажей — всё в «Сказке для детей», когда она была напечатана в 1842 году, вызвало восторг у тех, кто понимал в литературе.
Гоголь сказал про «Сказку…», что это «…лучшее стихотворение поэта, в котором новый демон „получает больше определительности и больше смысла“». Высоко оценил поэму и Белинский. Огарёв в одном из писем заметил: «Это просто роскошь… Может быть — самая лучшая пьеса Лермонтова».
Василий Розанов, размышляя о необыкновенном в личности и судьбе Гоголя и Лермонтова, писал, что оно «создало импульс биографического „обыска“. Но ничего не нашли». Лермонтов, как бы предчувствуя поиски биографов, «бросил им насмешливое объяснение». (И далее Розанов приводит стихи из «Сказки для детей»: «Но дух — известно, что такое дух: / Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух / И мысль — без тела — часто в видах разных; / (Бесов вобще рисуют безобразных».)
«Они знали „господина“ большего, чем человек; ну, от термина „господин“ не большое филологическое преобразование до „Господь“. „Господин“ не здешний — это и есть „Господь“, „Адонаи“ Сиона, „Адон“ Сидона-Тира, „Господь страшный и милостивый“, явления которого так пугали Лермонтова… (см. „Сказку для детей“)…
Оба были до того испуганы этими бестелесными явлениями, и самые явления — до того не отвечали привычным им с детства представлениям о религиозном, о святом, что они дали им ярлык, свидетельствующий об отвращении, негодовании: „колдун“, „демон“, „бес“. Это — только штемпель несходства с привычным, или ожидаемым, или общепринятым. В „Демоне“ Лермонтов, в сущности, слагает целый миф о мучащем его „господине“; да, это — миф, начало мифологии, возможность мифологии; может быть, метафизический и психологический ключ к мифологии Греции, Востока, имея которые перед собою мы можем отпереть их лабиринт. Но, повторяем, имя „бес“ здесь штемпель не сходного, память об испуге. Ибо что мы наблюдаем позднее? Лермонтов созидает, параллельно со своим мифом, ряд подлинных молитв, оригинальных, творческих, не подражательных, как „Отцы пустынники…“ (стихотворение А. С. Пушкина. — В. М.). Его „Выхожу один я на дорогу“, „Когда волнуется желтеющая нива“, „Я, Матерь Божия“, наконец — одновременное с „Демоном“ — „По небу полуночи“ суть гимны, суть оригинальные и личные гимны. Да и вся его поэзия — или начало мифа („Мцыри“, „Дары Терека“, „Три пальмы“, „Спор“, „Сказка для детей“)… начало гимна. Но какого? Нашего ли? Трудные вопросы. Гимны его напряжены, страстны, тревожны и вместе воздушны, звёздны. Вся его лирика в целом и каждое стихотворение порознь представляют соединение глубочайше-личного чувства, только ему исключительно принадлежащего, переживания иногда одной только минуты, но чувства, сейчас же раздвигающегося в обширнейшие панорамы, как будто весь мир его обязан слушать, как будто в том, что совершается в его сердце, почему-то заинтересован весь мир. Нет поэта более космичного и личного».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});