Александра Толстая - Отец. Жизнь Льва Толстого
Во время операции отец ушел в Чапыж. Когда мы с Ильей нашли его и сказали, что операция кончилась благополучно, он не выразил радости, наоборот, глубокое страдание было у него на лице. Он не пошел с нами — ему хотелось остаться одному.
Что он испытывал? В дневнике он кратко записал:
«Нынче Соне сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть!» «Соня открывается нам, умирая», — писал он.
Вот это «открывание» было ему дороже, гораздо дороже ее телесной жизни. Хорошо ли сделали, что допустили вмешательство врачей, нарушили естественный ход болезни, нарушили волю Бога?..
Мать стала поправляться очень быстро. Физические силы ее возвращались и постепенно заслонялся житейским тот свет, который так ярко озарил нашу жизнь.
Опять все вошло в норму. Работали над «Кругом чтения», и приезжали люди, со всех концов света приходили письма: одни интересные, глубокие, другие глупые, как отец называл их, просительные, ругательные от революционеров — Великанова–безволосого (у него не было ни единого волоска на всем черепе, даже бровей и ресниц). Эти письма были тяжелы ему; «Трудно вам удержаться от наседания на вас черносотенной копоти, живучи в гнезде семьи, как ваша, — писал Великанов. — Как мелко и нагло и пошло издевались Александра Львовна, ваша дочь и ваш зять над Спиридоновой!…[128] Впрочем, ваш идеал «Душечка» Чехова. А эти «душечки» состоят женами наших опричников–мародеров… Да еще хотите, чтобы созерцанием этих «душечек» дети воспитывались в религии по вашей программе. Выходит, что вы сами виноваты в пошлости ваших детей, хотя они и не «одурялись» на высших курсах, а около вас 25 лет усваивали «высшее мировоззрение времени», вникая в евангелие нищеты…»
На деревне, в избе, поселился какой–то студент–пошляк, пьяница, один из тех маленьких, подлых людей, которые стараются собирать всякие гадкие сплетни. Когда он уехал, в Харьковской газете появился отвратительный пасквиль на всех Толстых. Всех обитателей яснополянского дома автор считает типичными крепостниками; «только старик драпируется в какую–то туманную философию о тщете материальных благ, о спасении души и прочем». «Граф, — по словам крестьян, это — «волк в овечьей шкуре»: за порубку леса соседними крестьянами граф вызвал в свое имение казаков…».
Изредка обличал отца слепой крестьянин, старовер, прозванный у нас «табачной державой». Так он называл правительство за то, что оно собирало пошлины с табака. Тряся козлиной бородкой, близко наклонившись к отцу и брызжа слюной, он ругал отца лгуном, фарисеем и кровопийцей народа. Отец терпел все это, как испытание, как наказание за грехи.
«Последний раз записал, что продолжаю радоваться сознанию жизни, а нынче как раз должен записать противное: ослабел духовно, главное, тем, что хочу, ищу любви людей — и близких и дальних. Нынче ездил в Ясенки и привез письма все неприятные. То, что они могли быть мне неприятны, показывает, как я сильно опустился… фельетон в Харьковской газете того маленького студента, который жил здесь летом… Несомненный признак упадка, потери общения с Вечным через сознание, то, что мне стало больно читать его злую и глупую печатную ложь… Кроме того, физически был в дурном, мрачном настроении и долго не мог восстановить свое общение с Богом… Все от того, что радуюсь на любовь людей и близких, и Черткова, от которого получил прекрасное письмо о жизни и Боге…»
Ноябрь самый неприятный месяц, особенно в деревне, когда развозит все дороги, грязь, сырость, сильные ветры. В это время много болезней, обычно все с нетерпением ждут снега, санного пути.
Этой осенью Оболенские жили с нами. Простудилась ли Маша в эту погоду, или просто, как крестьяне говорят: «время ее пришло». Заболела она в конце ноября и доктор определил воспаление легких. Со второго же дня стало очевидным, что положение серьезное. Температура не спадала, Маша сильно кашляла, жаловалась на боль в боку. Лежала она «под сводами». Коля, Жули и я ухаживали за ней. «Маша сильно волнует меня, — писал отец Черткову. — Я очень, очень люблю ее». В течение нескольких дней Маша стала неузнаваема. Худое лицо ее еще больше осунулось, на щеках горел румянец, в глазах было сосредоточенное, оторванное от нас и от жизни выражение.
«Смерть ее, — писал отец, — эгоистически для меня, хотя она и лучший друг мой из всех близких мне, не страшна и не жалка — мне не долго придется жить без нее, но просто, не по рассуждению, больно, жалко ее, — она, должно быть, и по годам своим хотела бы жить, и жалко просто страданий — ее и близких. Жалко и неприятно эти тщетные усилия лечением продлить жизнь. А смерть все больше и больше и в последнее время так стала мне близка, не страшна, естественна, нужна, так не противоположная жизни, а связана с нею, как продолжение ее, что бороться с нею свойственно только животному инстинкту, а не разуму. И потому всякая разумная — не разумная, а умная борьба с нею, как медицина, — неприятна, нехороша».
Умерла Маша спокойно, в полном сознании. Отец и Коля сидели у ее постели. Машу приподняли на подушки, ей было тяжко дышать. За час до смерти она широко открыла глаза, увидела отца и положила его руку к себе на грудь. Отец нагнулся и поднес ее худую, прозрачную руку к своим губам. «Умираю», — едва слышно прошептала она.
Отец ушел к себе. «Сейчас час ночи, — записал он в дневнике, — скончалась Маша. Странное дело. Я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего–то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления горя и вызывал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом — не говорю уже своем — нехорошем, недолжном. Да, это событие в области телесной и потому безразличное. — Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня — она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть «Где? Когда?» — это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни».
А после похорон: «Сейчас увезли, унесли хоронить, — писал он. — Слава Богу, держусь в прежнем хорошем духе».
«Да, жизнь есть рост, или раскрытие духовной сущности. Это раскрытие идет до самой смерти. В смерти оно совершается вполне для того отдельного существа, которое я сознаю собой», — записал он в дневнике от 4 января 1906 года.
Машу везли по деревне в церковь на кладбище, где похоронены были дедушка и бабушка Толстые и наши маленькие братья Николенька, Петя и сестра Варя. Долго шли по деревне. Из домов выбегали бабы, мужики, все хотели служить по ней панихиду. Все знали и любили Машу. Сколько бессонных ночей провела она над скарлатинным ребенком, или над роженицей, сколько сил положила, работая наравне с крестьянами для неимущих, вдов, вдовцов, сколько слез утерла она своим добрым, отзывчивым словом. Многие плакали.