Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Он кинулся ко мне как к родному. И как-то так вышло, что мы тут же уединились в его номере и заговорили друг с другом так, словно были знакомы — и даже дружны — на протяжении десятилетий.
Началось с того, что он спросил:
— Как мне вас называть?
Я сказал, что буду рад, если он станет, как и все мои друзья, звать меня Беном.
— Тогда я Фима! — тут же откликнулся он.
А через неделю мы уже были на ты.
Замена «пустого вы» на «сердечное ты» — вещь тонкая и даже таинственная.
В юности это дело обычное, и немудрено, что со всеми, с кем мы дружны или даже просто знакомы с юных лет (не говоря уже о друзьях детства), до конца дней остаемся, как были, «на ты», даже если отношения давно уже исчерпали себя и длятся по инерции, а то и вовсе превратились в холодно-недружественные. Но когда дружеские отношения завязываются в зрелом возрасте, тут все уже не так просто.
С иными из этих поздно обретенных друзей так и остаешься на вы: сохраняется какой-то неуловимый барьер, который почему-то не так-то легко преодолеть. С другими же сразу и легко сходишься на ты, но это, бывает, тоже ровным счетом ничего не значит: отношения остаются поверхностными, а часто даже пустыми. Но даже и в этих случаях вернуться к прежнему «вы» уже невозможно: с кем уже стал «на ты», так навек «на ты» и останешься.
Иногда мне приходится слышать упрек, что в этой книге — да и раньше, в своей книге «Перестаньте удивляться» — своих друзей, среди которых немало людей известных и даже знаменитых, я фамильярно называю по имени, а иногда даже и уменьшительными, домашними их именами: Бориса Слуцкого — Борей, Василия Аксенова — Васей, а Давида Самойлова и Наума Коржавина и вовсе какими-то «собачьими кличками» — «Дезька», «Эмка»…
Не знаю, может быть, в этих упреках и есть какая-то сермяжная правда, но я ничего не могу с собой поделать. У меня просто язык не поворачивается и не подымается рука человека, которого всю жизнь звал Борей, назвать Борисом, а тем более — Борисом Абрамовичем. И даже профессора Эткинда, с которым я познакомился и сблизился уже, так сказать, на закате жизни, у меня тоже не получается называть Ефимом Григорьевичем. Уж простите, но и его тоже я буду в этих записках звать, как это у нас повелось, запросто «фимой».
Рука написала слово «профессор» — и сразу вспомнилось.
Там, в Гренобле, на одном из первых наших заседаний произошел такой инцидент.
Входивший в нашу делегацию Олжас Сулейменов позволил себе довольно гнусную выходку. Поспорив о чем-то с Эткиндом, он заговорил с ним «как русский царь с евреем». Точнее — как советский человек с отщепенцем, невозвращенцем, предателем. Подробностей и деталей я сейчас уже не помню. Помню только, что в этой своей отповеди Олжас назвал Фиму бывшим профессором.
Запомнилась мне именно эта замечательная формулировка, я думаю, потому, что она поразила меня тогда своей очевидной нелепостью. «Бывший профессор» был тогда профессором Сорбонны, и это новое его профессорство было уж никак не менее весомым, чем то, которого его лишили в Советском Союзе.
Напоминаю, что заря перестройки тогда еще только-только забрезжила, и выходка Сулейменова была вполне в духе сохранявшей всю свою мощь советской официальщины. И хотя эта его выходка возмутила (я думаю) всех присутствующих, в первую минуту никто не нашелся: все сидели, как оплеванные.
И тут встал Булат.
Холодно, сдержанно, по форме вполне вежливо, но по существу предельно резко и даже презрительно он высказал Олжасу все, что он думает не только о неприличном тоне, но и о самой сути его высказывания.
Олжас ничего не ответил. Тем вроде дело и кончилось.
Но когда вечером того же дня все мы собрались в кантине за обычным нашим общим — то ли поздним обедом, то ли ранним ужином, — Олжас вдруг встал и в мгновенно наступившей тишине публично принес Фиме свои извинения.
Не знаю, какая там работа перед этим происходила в его мозгу. То ли ему и в самом деле стало неловко, то ли вдруг до него дошло, что времена уже не те, и зря он так оскоромился. Как бы то ни было, неприличную свою выходку он решил загладить. И извинился.
Все присутствующие — кто помягчевшими, довольными лицами, а кто и возгласами — выразили по этому поводу своё удовлетворение. А Фима поднялся и с доброй близорукой улыбкой, с дружески простертой рукой двинулся навстречу Олжасу. Вот они сошлись, и ладони их сомкнулись в братском рукопожатии.
«Ну похристосуйся, похристосуйся с ним!» — раздраженно подумал я. И хотя «христосоваться» с Олжасом Фима не стал, ограничился рукопожатием, это мое раздражение не только не прошло, но даже усилилось.
По моим понятиям Фима должен был, принимая извинения Олжаса, холодно кивнуть. Может быть, даже и обменяться рукопожатиями, но при этом всем своим видом показывая, что никакие извинения не смогут заставить его забыть то, что произошло два часа тому назад. И вот вместо холодного кивка или, на худой конец, холодного, сдержанного, дипломатического рукопожатия — эта добрая, открытая, даже какая-то растроганная всепрощающая улыбка!
Нет, этого я понять не мог.
«Прямо иисусик какой-то!» — раздраженно подвел я итог своим чувствам и мыслям.
На второй или на третий день нашего пребывания в Гренобле было назначено публичное выступление трех наших поэтов: Андрея Вознесенского, Саши Кушнера и Булата.
Вечер проходил в каком-то большом концертном зале. Кушнера представлял Фима, а Андрея и Булата должен был представить я.
Аудитория состояла наполовину из русских, наполовину из французов, и Фима о Кушнере говорил на своем блестящем французском. Ну а я, естественно, собирался говорить про Андрея и Булата на том единственном языке, на каком мог это сделать, то есть — на русском.
Фима отговорил свою искрометную французскую речь и на авансцене уже читал свои стихи Кушнер. А мы трое — Андрей, Булат и я — сидели в глубине сцены и ждали — каждый своего выхода.
— Когда будешь говорить обо мне, — шептал мне в ухо сидящий слева от меня Вознесенский, — не забудь сказать о наших выступлениях в 60-е годы. О том, что на наши вечера собирались тысячи людей, была конная милиция…
— Да, конечно, обязательно скажу, — кивал я.
— И не забудь, пожалуйста, сказать, что я почетный член… — И он перечислил несколько каких-то международных академий.
Я кивал: да-да, непременно, можешь быть спокоен, не забуду.
Таких напоминаний он мне сделал не то шесть, не то восемь. Половину из них во время своего выступления я вспомнил, а половину, конечно, забыл. Но всё, о чем не вспомнил, забыл упомянуть в своем выступлении я, Андрей сказал о себе сам. А сказав, отчаянно завывая и гримасничая, стал читать свои стихи.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});