Юрий Нагибин - О любви (сборник)
Она смотрела на меня выжидательно. Я не хотел, чтобы она догадалась, что творится у меня в душе, и спросил почти небрежно:
— С кем?
— Он врач. Профессор. По-моему, влюбился в меня. Представляешь, в меня еще можно влюбиться.
— Где это произошло?
— Ты спрашиваешь, как о дорожном происшествии. В доме отдыха. Я растеряна. Что мне делать?
— Тебе — не знаю. А он обязан жениться.
Она закатила глаз:
— Это так весело?
— Чего ж веселого! Раз вырвалась на волю и разговелась на первой куче. Вы продолжаете встречаться?
— С кем? — бессмысленно спросила Даша.
— С этим врачишкой.
— Он не врачишка. Очень крупный хирург. Если бы мы встречались, тебя бы здесь не было.
— Ну, так и нечего говорить о нем. Я помогу тебе снять тяжесть с души: мы квиты.
— В каком смысле?
— У меня тоже был роман, и довольно бурный.
Я не совсем врал, у меня действительно был роман больше года назад, а сейчас он катился по наезженному пути к очередному браку, такому же ненужному, как все предшествующие, кроме первого.
— А кто твоя избранница?
У меня было впечатление, что в пору, когда роман начинался, я рассказывал о нем Даше, принявшей эту откровенность весьма благосклонно, ибо ее тревожил мой слишком затянувшийся последний брак. Она опасалась, как бы он не оказался всерьез, тем более что вначале было настоящее и столь редкое у меня увлечение. То ли Даша забыла об этом, то ли подзапуталась в смене блюд. Она стояла на принципе справедливости: раз она замужем, я могу быть женат, только не надо относиться к этому слишком всерьез. А с другой возлюбленной она не хотела мириться, как и я с другим ее любовником.
Я не был слишком многословен, ожидая, что она спохватится и прервет меня. Но она слушала, устремив грустный взгляд в какую-то далекую пустоту и покусывая нижнюю губу. Казалось, она опять не слышит или слышит вполуха, занятая своими мыслями. Когда же я выложился, сказала с бедным торжеством:
— Вот я тебя и поймала. Никакого романа у меня не было. Я была весь месяц со Стасем.
— Значит, у тебя был роман со Стасем, — довольно глупо (а может, и не так глупо?) сказал я.
— Со Стасем у меня нет романа. Ты это знаешь. А что же ты так оскоромился? Говорил, что любишь.
И тут я увидел, что нанес сильный удар. Зачем понадобилось ей провоцировать меня? Она хотела проверить мою верность, но выбрала дурной способ. Я попался, как последний дурак, самое же глупое в случившемся, что я ей тоже врал. Признаться в этом — не пройдет. Мой рассказ в отличие от ее лапидарного сообщения содержал подробности, которых не придумаешь с ходу. Да в нем все и было правдой, кроме того, что несчастный случай произошел год назад, о чем Даша была своевременно оповещена. Но поскольку она ничего не помнит, всякие объяснения будут выглядеть трусливым изворачиванием, заслуживающим презрения. И все же я сказал бы ей правду, не думая о последствиях, если б не одна странная загвоздка: ее довольно банальная бабья выдумка, ловушка для дураков, осталась во мне шипом, пробудив память о том признании, которое было истинным. Более того, я не сомневался, что она соврала, но жить я теперь буду с мыслью, что в Гурзуфе или Симеизе она нарушила молчаливый обет верности. Слишком естественно звучала ее ложь, куда естественней моей правды, в которой отчетливо слышался захлеб отместки.
— Ты наврала мне, но откуда ты знаешь, что я сказал тебе правду? Мы встали на очень дурной путь. Он заведет нас в тупик.
— Ловко я тебя поймала? — мимо моих слов сказала она. Казалось, она сейчас заплачет.
Она ревновала меня, впервые в жизни. Ведь даже на заре наших отношений, когда возникла Гера, в ее ощущении случившегося ревность занимала последнее место. Наверное, следовало гордиться, что после стольких лет близости, когда даже самый большой костер горит без гуда и треска, еще играя пламенем и даря тепло, но умиротворенно, устало, я вызвал в моей подруге такое сильное и новое чувство, но я не испытывал радости. Не надо держать меня уловками, есть в этом что-то бабье, нищее, недостойное Даши.
И внезапная, без перехода нежность, овладевшая ею, такая далекая от обычной сдержанности, скорее мешала, чем помогала моему слиянию с ней. Конечно, в какое-то мгновение я перестал слышать фальшивую ноту и под чистый звук эоловой арфы вознесся в свой не ветшающий рай. Но когда пришла физиологическая грусть Бурже, я подумал, что похож на столь любимый в детстве китайский бумажный мячик, прикрепленный к длинной тонкой резинке. Он стремительно летел вперед и так же стремительно возвращался в ладонь, покорный слабому движению руки. Мячик недолговечен — бумага лопается, и высыпаются опилки. Я был сделан из более прочного материала, — неужели я до конца дней останусь китайской игрушкой?
Я насквозь литературный человек. Книжных героев я воспринимаю как живых людей, не помня о том, что они созданы писательским воображением, нахожусь с ними в постоянном обмене, диалоге, споре, случаются ссоры и примирения. Пытаясь разобраться в собственных обстоятельствах, я редко обращаюсь к жизненным примерам, предпочитая литературу. Когда-то я набросал небольшой рассказ (таинственно пропавший, как и весь мой ранний архив), в котором уподобил себя герою «Воспитания чувств» Фредерику, а Дашу — его вечной и безнадежной любви, госпоже Арну. Но между нами была существенная разница. Фредерик всю жизнь верно и бесплодно любил г-жу Арну, когда же она наконец решила увенчать его бескорыстное поклонение, он сам отказался от награды, обнаружив, что любимая сильно поиздержалась в дороге, и не желая портить впечатления. Я написал этот рассказ еще во время войны, думая, что потерял Дашу, и уверенный, что все равно буду любить ее до последнего дня. Есть куда более точный образ, связанный с литературой, но воплощенный в жизни: Тургенев, промотавший жизнь у юбок Полины Виардо. Один из самых противных для меня образов душевного бессилия мужчины.
Наверное, я не случайно выбрал литературу оружием для спасения от участи Тургенева.
Когда пишешь о себе, даже назвавшись другим именем, а я так нередко поступал и сейчас собирался повторить прием, но раздумал (чужое имя — все-таки маска, пусть прозрачная, а здесь мне хотелось до конца быть самим собою), тебя подстерегает множество опасностей, и наихудшая — стремление самооправдаться. Человеку не только поставить на себе крест мучительно трудно, почти невозможно, но даже пометить крестом стыдные, дурные поступки. Так хочется пригоже выглядеть и в чужих, и, главное, в собственных глазах. «Исповедь» Руссо — единичное явление в мировой литературе, все остальные автобиографические книги весьма опрятны, чаще же всего апологетичны. Легче возвести на себя грандиозную напраслину, посмеиваясь в душе над обманом, ибо масштабное злодеяние придает личности черты демонизма, чем признаться в мелком пороке, подленьком поступке, рядовой низости. В бытовой подлянке невозможно оправдаться. Хозе убивает Кармен и просит: «Арестуйте меня, я убийца ее!», и мы исполняемся к нему жалости, мы восхищаемся его прямотой и мужеством, попробуйте сознаться в краже серебряных ложек — ничего, кроме плевка, не заслужите.