Беатрикс Шиферер - Женщины Вены в европейской культуре
С 1943 года, когда у Верфеля начались сердечные приступы, Альма стала ухаживать за ним, не скрывая, однако, физического отвращения к неприятным сторонам жизнедеятельности лежачего больного. После смерти Верфеля (1945) Альма снова сделалась желанной вдовой «знаменитости».
Гражданка США с 1946 года, Альма уже в следующем году попыталась спасти все, что могло остаться в Вене с довоенных времен, — картины и другие произведения искусства. Тут ее ждало разочарование. Отчим Карл Молль, распоряжавшийся ее имуществом в качестве опекуна, был сильно скомпрометирован из-за сочувствия нацистскому режиму и при вступлении советских войск покончил жизнь самоубийством вместе со своей дочерью и зятем. В результате все принадлежавшие Альме вещи были частью розданы, частью распроданы. Вне себя от гнева покидает Альма Вену, куда больше уже никогда не вернется.
Свои последние годы она провела в Манхэттене, где владела тремя квартирами, живя за счет немалых гонораров неутомимого Малера и наследуя таковые за издание книг Верфеля. Не гнушаясь шампанским и ликером (по свидетельству Торберга, бутылка бенедектина была ее ежедневной нормой), страдая от глухоты, она обитала среди призраков своих великих мужей и вынуждена была признаться, что не смогла в свое время поступить с ними по справедливости.
«…Я никогда не любила музыку Малера по-настоящему, никогда, в сущности, не интересовалась тем, что писал Верфель, но Кокошка, да, Кокошка всегда впечатлял меня…»[61]
В преклонном возрасте она все больше переходит к обороне, но то и дело меняет тактику посредством пламенных признаний в беспримерном эгоцентризме:
«…что знаете вы, болваны, о моем безмерном счастье, которое я сама себе наворожила… опьяняя то любовью… то музыкой… то вином… или глубокой религиозностью… Что знаете вы, болваны, о моем упоении… железными когтями строила я себе гнездо… и каждый гений служил для него соломинкой… становился добычей для моего гнезда!..»[62]
Альма Малер-Верфель умерла 11 декабря 1964 года в Нью-Йорке от последствий застарелого сахарного диабета, который, по ее мнению, был «еврейской болезнью» и не мог грозить ей, арийке. Вот и пришлось ей принять последний удар от воспаления легких.
Фридриху Торбергу обязаны мы достойной оценкой этой несравненной женщины, равномерной прорисовкой как светлых, так и темных сторон ее бытия:
«…Она не позволяла себе от чего-либо ускользать и прятаться, ничего не избегала… и это она намеренно и почти планомерно внедряла в свое сознание, будучи бесконечно далекой от обывательской погони за ощущениями. И какие бы неожиданные и небезобидные вещи она ни вытворяла, срывала ли чей-либо план или затевала скандал — в ответ на это приходилось лишь с улыбкой пожимать плечами и с почтительной покорностью признавать, что к этой женщине не приложимы обычные мерки и сердиться на нее не имеет смысла. Уже при жизни она уподобилась охраняемому памятнику и умело пользовалась этим. Она была классической иллюстрацией принципа, который в Америке выражается словами take it or leave it — „бери или не трогай, но уж если берешь, то держись“.
Разумеется, недюжинное это было дело — принять таким образом Альму Малер-Верфель. Но тот, кто все же решался на это, неизбежно признавал ее власть в той или иной области (а иногда и в нескольких одновременно), приобщался к богатству внутреннего мира ни на кого не похожей личности, женщины мощного художественного мышления и художественного инстинкта, с необыкновенным чутьем на истинно ценное и сильное и неколебимой верой в правоту своего чувства. Эта вера — пожалуй, единственное, что она принимала всерьез (ее католицизм имел скорее демонстративную функцию, по сути своей она была язычницей, о чем и сама говорила). Если она убеждалась в одаренности человека, то не оставляла ему иного пути (часто с устрашающей энергией), кроме возможности реализовать свой талант. Этот человек как бы принимал обязательство перед собой, перед ней и перед всем светом, и личным оскорблением становилось для нее общее непризнание открытого и поощряемого ею дарования. Впрочем, такое случалось с немногими, да и этим она оставалась трогательно верна.
Успех ослеплял ее, но зато неудачи не сбивали с толку. Ее азарт, одержимость, ее готовность к жертвам не знали границ и потому обладали покоряющей побудительной силой: ведь она умела относиться к себе критически, и проницательность ее суждений ничем не замутнялась. Этим, вероятно, и объясняются тяготение и привязанность к ней многих творческих личностей. В этом же раскрывалось и совершало свою работу ее собственное творческое начало…»[63]
Доктор Евгения Шварцвальд
(1872–1940)
Евгения Шварцвальд.
Евгения Шварцвальд принадлежит к числу первопроходцев, сыгравших выдающуюся роль в истории австрийской педагогики. Наибольших высот она достигла в воспитании девочек, а решительная, но легкая и ироничная манера, с какой она умела пробивать бюрократическую твердолобость, может быть взята на вооружение и сегодня. При этом доктор Евгения Шварцвальд, Гения или Фраудоктор, как ее повсюду называли, воплощала умеренный, отнюдь не воинствующий тип эмансипированной дамы, которая проводила свои реформы под прикрытием традиционного представления о женском облике.
Евгения Шварцвальд, в девичестве Евгения Нусбаум, родилась 4 июля 1872 года в галицийском местечке Полупановка на тогдашней австро-венгро-русской границе, к северу от легендарных Черновиц. Школьные годы она провела на родине и в Вене, потом были лицей и учительский семинар в Черновицах. Поскольку родители не имели никакого состояния, возникла необходимость в финансовой поддержке со стороны, отчасти Евгении помогал венский кузен Виктор Нусбаум, отчасти — будущий муж, доктор Герман Шварцвальд.
Самой Евгении в школе приходилось очень худо, это обстоятельство пошло на пользу многим поколениям ее учеников и учениц.
«…Мое детство было омрачено тупой, холодной и ненавистной учебой в одной из школ, какие в конце восьмидесятых и начале девяностых годов стали обычным явлением во всех странах. Так как по натуре я очень общительна, то, переступив порог школы, твердо решила всем сердцем полюбить и семь десятков будущих подруг, и восьмерых учителей. Но это оказалось делом несбыточным. Они не позволяли себя любить. Атмосфера была очень тяжелая… Кроме того, меня одолевала неимоверная скука… Чем старше я становилась, тем труднее было заставлять себя ходить в школу… Духовное отчуждение усиливалось с каждым часом. Приходилось тайком читать хорошие книги вместо плохих, рекомендованных в школе… Постоянно вошло в привычку искать духовную пищу под партой… И по сей день нет для меня красок милее и ближе, чем розовато-коричневые тона рекламных книжек. Но „подпартное“ образование перестало радовать. Благовоспитанному ребенку не подобало иметь тайн. Было не понять, что можно, а чего нельзя, и все тонуло в молчании. Это угнетало душу и лишало покоя и самоуважения. Школа самым наглядным образом подтверждала мысль о том, что юность есть не что иное, как состояние мучительного перехода…»[64]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});