Александр Лебедев - Чаадаев
Есть ли какая-то связь, какая-то общность идейного «настроения» между этим отрывком и содержанием пушкинского «Послания» Чаадаеву? Эта связь несомненна.
«Повсюду мы встречаем людей, — пишет Чаадаев далее в своем „Письме“, — ставших неспособными серьезно размышлять, глубоко чувствовать вследствие того, что пищу их составляли одни только эти произведения последнего дня, в которых за все хватаются, ничего не углубив, в которых все обещают, ничего не выполняя, где все принимает сомнительную или лживую окраску и все вместе оставляет после себя пустоту и неопределенность...»
Надо отринуть «суету» жизни, ее кажущиеся проявления, ее внешнее своеобразие, верхнее течение, надо сосредоточить себя на существенном в жизни, на главном в ней и в себе самом. Сделай так — и благо тебе будет. А иначе суета засосет, закрутит тебя. Вот главное в «Письме» Чаадаева и в «Послании» Пушкина. Вот их общая мысль.
Конечно, такая жизненная позиция достаточно аристократична по своей духовной сущности, она не лишена известного идейного высокомерия. Более того, аристократизм такой позиции может оказаться чреватым определенной духовной изоляцией, идейным аскетизмом. И тенденция именно такого рода как раз и наблюдалась впоследствии у того же Чаадаева, скажем. Но есть тут и иная сторона дела.
Во всякой жизни есть своя «суета» и свое «дело», «кажимость» и «сущность». И всегда первый из этих элементов общественного бытия стремится выдать себя за второй. Порой это удается.
Сказанное применимо и к такому явлению общественной жизни, как освободительное, революционное движение. Там тоже есть серьезное историческое дело, а есть и фраза, поза, жест. Там есть Репетиловы, Хлестаковы и Ноздревы революции, «хористы революции», как назвал их Герцен. «В смутные времена общественных пересозданий, — писал он в „Былом и думах“, — бурь, в которые государства надолго выходят из обыкновенных пазов своих, нарождается новое поколение людей, которых можно назвать хористами революции; выращенное на подвижной и вулканической почве, воспитанное в тревоге и перерыве всяких дел, оно с ранних лет вживается в среду политического раздражения, любит драматическую сторону его, его торжественную и яркую постановку. Как для Николая шагистика была главным в военном деле, так для них все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена — главное в революции... Толкуя всю жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону, их священническое облачение, т. е. те общие места, которые последовательно появляются одни и те же, по очереди, как уточки в известной детской игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках... Хористы революции, подобно хору греческих трагедий, делятся еще на полухоры; к ним идет ботаническая классификация: одни из них могут называться тайнобрачными, другие — явнобрачными. Одни из них делаются вечными заговорщиками, меняют по нескольку раз квартиру и форму бороды. Они таинственно приглашают на какие-то необыкновенно важные свидания, если можно, ночью или в каком-нибудь неудобном месте... пишут шифрами и химическими чернилами новости, напечатанные... в газетах... Сколько заговорщики стараются прикрыть прозрачной завесой таинственности и красноречивым молчанием свою тайну, столько явнобрачные стараются обличить и разболтать все, что есть за душой.
Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было...»
Начало прошлого века в России — пора всякого рода тайн и надежд — по-своему было классическим временем и классической, почвой для «революционной репетиловщины» самого разнообразного толка — от чисто политического фразерства и позерства до «гусарства» в житейском смысле и до морального разгильдяйства и разухабистости, не весьма опрятных. Таков был «свет» — среда, которая окружала и тот круг, среди которого рос гений Пушкина, формировались личности истинно передовых людей тогдашней России.
Пушкин пишет Чаадаеву из южной ссылки:
В стране, где я забыл тревоги прежних лег,Где прах Овидиев пустынный мой сосед,Где слава для меня предмет заботы малой,Тебя недостает душе моей усталой.Врагу стеснительных условий и оков,Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,И правду пылкую приличий хлад объемлет.Оставя шумный круг безумцев молодых,В изгнании моем я не жалел об них,Вздохнув, оставил я другие заблужденья,Врагов моих предал проклятию забвенья,И, сети разорвав, где бился я в плену,Для сердца новую вкушаю тишину.В уединении мой своенравный генийПознал и тихий труд и жажду размышленийВладею днем моим; с порядком дружен ум;Учусь удерживать вниманье долгих дум,Ищу вознаградить в объятиях свободыМятежной младостью утраченные годыИ в просвещении стать с веком наравне.Богини мира, вновь явились музы мне.И независимым досугам улыбнулись,Цевницы брошенной уста мои коснулись...
Это, конечно, не уход в иллюзорную идиллию. Чаадаев содействовал более глубокому осознанию поэтом своего социального протеста, своей нравственной независимости от общества, его окружавшего.
Своеобразный интеллектуальный и нравственный импульс, исходивший от Чаадаева, как бы заражал поэта стремлением к самостоятельному осознанию бытия, то есть к творческому именно мировосприятию.
Жизнь «в суете», жизнь кое-как, без оглядки — жизнь случайная по преимуществу. Она идет «по поводу», а не в силу своей собственной внутренней причины. Это необоснованная жизнь. И это неосознанная жизнь. В такой жизни человек не может подумать о том, куда он идет. И он никуда не идет, хотя все время спешит. Он изживает свою жизнь, а не живет. Он существует лишь в мире внешних, как бы навязанных ему случаем обстоятельств. Мир проходит мимо него, а он проходит по этому миру, как случайный, спешащий к чему-то другому «посетитель жизни». Он все самое важное, самое радостное, самое ему внутренне необходимое откладывает «на потом». Но ничего «другого» и ничего «потом» у него никогда уже не будет. Жизнь «в суете» — это «дорога в никуда».
По-своему прожитая жизнь — вот что вносит человек в историю человеческого прогресса, в историю становления человека.
Человек, живущий «в спешке», в суете, не может «одуматься», оглядеться, вчувствоваться в жизнь. Он живет в мире нравственных штампов, гуртовых, стадных представлений, в мире социальных трафаретов. Он приучается воспринимать действительность конъюнктурно, с «чужих слов». Наконец, он уже сам становится элементом той «суеты», которая вначале, быть может, даже угнетала его.
В юности приятели звали Пушкина «добрым повесой». Здравомысленные «взрослые дяди» ахали: «Если бы Пушкин был посерьезнее, какую пользу мог бы он принести отечественной словесности!» Теперь эти сожаления производят вполне комическое впечатление. Но для большого человека подвластность законам житейской суеты может обернуться действительной трагедией.
«...Сколько людей, — писал Герцен в „Былом и думах“, — прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем — и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя. Эти жертвы, — добавляет Герцен, — не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих». Но до понимания этой истины даже самая передовая часть русского общества в XIX веке не сразу доработалась мыслью и чувством. Теперь мало кто знает, что, скажем, лицеист Кюхельбекер стрелял на дуэли в лицеиста Пушкина. Кюхельбекер промахнулся. Дуэль была из-за пушкинской эпиграммы на «Кюхлю». Пушкин выстрелил в воздух. Дело кончилось дружеским чаепитием.
Кюхельбекер был вспыльчив до неистовства, и любой обидчик мог па мгновение показаться ему смертельным врагом. Но сколько раз потом в жизни Кюхельбекер благодарил свою неверную руку!
Современников поражала в Чаадаеве черта, которую один из его младших современников назвал «его нравственной неприкосновенностью». Он был неподвластен нормам суетной морали тогдашнего общества и потому был неуязвим с точки зрения этой морали. Он совершенно хладнокровно, со спокойной усмешкой, к примеру, отказался от вызова на дуэль по какому-то пустяку. И великосветский повеса, вызвавший его, потерялся. Когда Чаадаева высочайше объявили сумасшедшим, некто стал донимать его грязными анонимками. Чаадаев лишь посмеивался, читая их. Автора анонимок было легко угадать, но он так ничего и не добился тогда. А чуть позже тот же мерзавец тем же способом спровоцировал трагическую дуэль Пушкина... Один из современников чаадаевских вспоминает: Чаадаев «утверждал, что, живи он в Петербурге во время предсмертной дуэли Пушкина, Пушкин никогда бы не дрался...» Интонация этого современника несколько в данном случае иронична: вот, мол, до чего доходило чаадаевское тщеславие и вот-де как высоко ставил он сам свое влияние на великого поэта. А может быть, ирония тут была все-таки и не вполне уместна.