Игорь Волгин - Последний год Достоевского
Его расположение к собеседнику может помимо прочего выражаться в усиленном угощении сластями, до которых он сам большой охотник: королевским черносливом, свежей пастилой, виноградом, изюмом. Он любит потчевать гостя и не приступает к деловому разговору, не предложив сластей, папирос, чаю (чем и удивляет явившуюся к нему для работы строгую Анну Григорьевну).
«“Постойте, голубчик!” – часто говорил он, останавливаясь среди разговора… Это действительно особенно ласковое слово любят очень многие русские люди, но я до сих пор не знал никого, в чьих устах оно выходило бы таким задушевным, таким милым…»[147] – свидетельствует Всеволод Соловьёв.
Он, как мы уже сказали, непосредствен: на любительском спектакле у Штакеншнейдеров может прийти в «положительное восхищение», увидев Николая Николаевича Страхова в костюме испанского монаха: «Как он хорош! Браво, Страхов! Вызывать Страхова!» Он сам готов принять участие в домашнем театре (причём непременно желает взять роль, требующую сильных страстей, – Отелло).
Он слушает музыку, и лицо его, по свидетельству украдкой наблюдающей за ним Микулич, кажется «таким добрым, простым и спокойным»[148].
Поведение знаменитости можно прогнозировать с большей или меньшей степенью точности: человек, постоянно находящийся в «фокусе», вырабатывает какой-то определённый стереотип поведения.
В этом смысле Достоевский непредсказуем.
«Меня всегда поражало в нём, – говорит Штакеншнейдер, – что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы её не мог. Дерзости природной или благоприобретенной вследствие громких успехов и популярности в нём тоже не было, а, как говорю, минутами точно желчный шарик какой-то подкатывал ему к груди и лопался, и он должен был выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда. Эта борьба выражалась на его лице, – я хорошо изучила его физиономию, часто с ним видаясь. И, замечая особенную игру губ и какое-то виноватое выражение глаз, всегда знала, не что именно, но что-то злое воспоследствует».
Это «злое» могло быть, впрочем, совершенно невинным. У замужней сестры Штакеншнейдер родился ребёнок (была ещё другая сестра – вдова, с которой Достоевский недавно повздорил). Естественно, что на очередной субботе это семейное событие горячо обсуждалось. «Достоевский молчал, сидя, по обыкновению, возле меня. Вдруг я вижу, что губы его заиграли, а глаза виновато на меня смотрят. Я сейчас догадалась, что подкатился шарик. Хотел его проглотить наш странный дедка, да, видно, не мог. «Это у вдовы-то родился ребёнок?» – тихо спросил он и виновато улыбнулся. «У неё, – говорю, – и видите: она ходит по комнате, а другая сестра моя, не вдова, лежит в постели, а рядом с нею ребёночек», – говорю я и смеюсь. Он видит, что сошло благополучно: и себя удовлетворил, и меня не рассердил и не обидел, – и тоже засмеялся, уже не виновато, а весело».
Пустяковая «бытовая» острота спасла положение. Правда, этой психологической разрядки могло и не последовать: «Иногда ему удавалось победить себя, проглотить желчь, но тогда он обыкновенно делался сумрачным, умолкал, был не в духе»[149].
Он крайне раздражителен, но он же – отходчив; более того: он – управляем, и такая умная и сердечная женщина, как Елена Андреевна, это отлично знает и тактично этим пользуется. «Наш странный дедка» (никто больше так не называет Достоевского!) – в этом совершенно домашнем определении стойкая душевная приязнь, которую Достоевский, конечно, не мог не чувствовать.
Он отходчив даже в тех случаях, когда дело касается «заветных убеждений»: сколь ни удивительно, но это так. Единственное условие – искренность собеседника и, естественно, некоторое к нему расположение.
«…Фёдор Михайлович, – замечает Страхов, – всегда поражал меня широкостью своих сочувствий, уменьем понимать различные и противоположные взгляды»[150]. Признание Страхова звучит несколько неожиданно в свете известного представления об идейной нетерпимости Достоевского, однако оно находит подтверждение и в других источниках.
Он умеет извинять самые невозможные вещи при одном условии: если они произносятся друзьями.
В азарте спора его вечная оппонентка Анна Павловна Философова (её дочь вспоминает: «Они оба спорить абсолютно не умели, горячились, не слушали друг друга, и тенорок Фёдора Михайловича доходил до тамберликовских высот») может с досадой воскликнуть: «Ну и поздравляю вас, и сидите со своим “православным богом”! И отлично!» – и Достоевский, вместо того чтобы смертельно оскорбиться, «вдруг громко и добродушно рассмеялся: “Ах, Анна Павловна! и горячимся же мы с вами, точно юнцы!”»[151]
Но то, что прощалось Анне Павловне Философовой, не прощалось Ивану Сергеевичу Тургеневу.
Здесь необходимо вернуться в 1879 год.
Глава V. Три вечера в марте
Пророк – в своём отечествеВ феврале 1879 года Иван Сергеевич Тургенев прибыл в Москву по случаю смерти брата.
Он уже давно не жил в России, однако почти каждый год посещал её наездами. И каждый раз заставал перемены. Нынче эти перемены сделались особенно чувствительными. Они имели касательство не столько к внешнему течению жизни, сколько к её внутреннему строю, к тем неизменным на первый взгляд моментам существования, которые, сохранив свой обыкновенный образ, где-то в глубине дрогнули, тронулись, поддались.
Страна с огромным усилием выиграла (или, как говорили, «полувыиграла») войну: выручила Сербию, освободила Болгарию, прижала Оттоманскую империю к морю – и почти без борьбы уступила многие из своих побед – в Берлине, на конгрессе. Война не только не привела к внутреннему замирению, а, скорее, наоборот. Прошли первые большие политические процессы. Десятки людей были отправлены на каторгу. Суд присяжных оправдал Веру Засулич. Кравчинский заколол Мезенцова. Через полтора месяца А. Соловьёв будет стрелять в государя.
Выросло новое поколение, которого Тургенев не знал, но которое хорошо помнило автора «Отцов и детей». Правда, споры шестидесятых годов отодвинулись в прошлое, старые распри позабылись, – и никому не приходило на ум вопрошать: что есть Базаров? Сами Базаровы уже успели стать «отцами»; «детей» занимали теперь совсем другие материи.
Для нового поколения имя автора «Записок охотника» звучало легендарно. Пророком в своём отечестве можно было стать, только его покинув.
…Неистовые овации огласили своды Московского университета, когда огромный, белоголовый, неуклюжий гость, опрокинув по дороге учебный экран, вошёл в физическую аудиторию. Москва приветствовала его как первостепенную знаменитость. В Петербурге восторги повторились с удвоенной силой.
Тургенев не ожидал ничего подобного: так его не встречали ни в один из приездов его в Россию. Что же изменилось?
Изменилось многое.
Зимой 1879 года уже полным ходом шёл тот процесс, который через год с небольшим достигнет своей кульминации на Пушкинском празднике, а ещё через год будет оборван двумя взрывами на Екатерининском канале.
Ещё из Парижа Тургенев писал М. М. Стасюлевичу: «Ну, вот и мир заключён… Как-то мы разделаемся с наследием войны… и дождёмся ли другого наследия: представительных учреждений и т. п.?»[152]
Слово «конституция» не произносилось публично: она была «великим подразумеваемым». Ожидалось, что реформы шестидесятых годов получат наконец логическое завершение в скорейшем «увенчании здания».
Конституция, как deus ex machina (бог из машины), должна была разрешить все проблемы.
Тургенев приехал в горячее время. Автор «Записок охотника» являл собой известную общественную традицию: он, человек сороковых годов, стоял у истоков крестьянского освобождения; он слыл другом покойных Белинского и Герцена (широкая публика не знала всех тонкостей их взаимоотношений); он был старым заслуженным либералом; на него косилась власть.
Вернувшись в Париж, Тургенев скажет Герману Лопатину: «Ведь я понимаю, что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство», – Тургенев красочным жестом показал, как это делается[153].
Тургенев был не так уж неправ. Молодёжь, столь неожиданно и бурно обратившая свои симпатии на автора «Отцов и детей», менее всего думала в эту минуту о высоких красотах его гармонической прозы. Она видела перед собой одну из звёзд «рассеянной плеяды» сороковых годов, едва ли не единственную интеллигентную фигуру европейского масштаба. И «цвет» её представлялся на расстоянии значительно более радикальным, нежели он был на самом деле.
В 1879 году ни Толстой, ни Достоевский не пользовались такой громкой писательской славой, как Тургенев. По позднейшему замечанию С. А. Венгерова, бывшего свидетелем тургеневских триумфов, «публика и критика поняли впоследствии, что Толстой и Достоевский выше Тургенева, что Тургенев просто хороший писатель, а они оба гениальны»[154].