Юрий Зобнин - Николай Гумилев. Слово и Дело
Приемный пункт ПетроЧК, рядом с которым располагалась страшная комната, никогда не пустовал, а в августовские ночи 1921 года был особенно оживленным. Задержанные с узелками толпились, ожидая регистрации под грубые окрики солдат, не позволяющих разговаривать. Гумилев, оказавшись среди этого содома, неожиданно столкнулся с наркомпросовским эстетом Николаем Пуниным. «Встретясь здесь с Николаем Степановичем, – сообщил тот в записке родным, – мы стояли друг перед другом, как шалые, в руках у него была «Илиада», которую от бедняги тут же отобрали»[567].
От самого Гумилева с Гороховой известий не поступало, но о положении узника смог разведать Виктор Серж. Распорядитель Коминтерна, по всей вероятности, узнал о случившемся от Горького, к которому, как и прочие утратившие влияние ветераны Северной Коммуны, часто захаживал после кронштадтского конфуза. Гумилева бывший анархист, не чуждый изящной словесности, всегда горделиво именовал не иначе как «своим парижским товарищем-противником» и, услышав недоброе, немедленно отправился на Мойку. «Юная жена, – вспоминал Серж, – приняла меня в паническом состоянии. «Уже три дня, как его у меня отняли», – очень тихо произнесла она. Товарищи из исполкома Совета встревожили меня заверениями, что с Гумилевым в тюрьме очень хорошо обращаются, что он проводит ночи в чтении чекистам своих стихов, полных благородной энергии – но он признал, что составлял некоторые документы контрреволюционной группы. Гумилев не скрывал своих взглядов».
Это было не совсем так. Из вопросов, которые задавал ему на Гороховой следователь Якобсон, Гумилев понял, что со слов Таганцева известно лишь о встречах с «Голубем» и «Вячеславским», крамольных, разумеется, – но и только. Ни о «волынках» на Трубочном заводе, ни о созданной накануне ареста боевой «пятерке» речи не было. Получалось, что дальше пустой болтовни с подозрительными собеседниками обвинение не продвигалось. И Гумилев решил рискнуть, честно поведав о своих беседах с «молодым человеком высокого роста и бритым», который внезапно нагрянул на Преображенскую:
– Фамилию свою он назвал мне, представляясь. Я ее забыл, но она была не Герман и не Шведов.
Истинная правда – ведь оба представлялись подпольными кличками! Гумилев подробно рассказал, как бритый молодой человек оставил у него эмигрантские газеты («не найдя в них ничего для меня интересного, я их сжег») и как пришел опять с предложением добывать сведенья и раздавать контрреволюционные листовки.
– Тогда я отказался продолжать с ним разговор на эту тему, и он ушел.
– Ну, а что же Вы не сообщили нам об такой-то встрече?
– Помилуйте, как же я мог пойти… с доносом?!
По всей вероятности, во времена «красного террора» и этого было бы достаточно, чтобы отправиться к стенке, но уже больше года смертные приговоры предписывалось выносить лишь непосредственным соучастникам выступлений против советской власти[568]. А по словам Гумилева выходило, что силой роковой случайности он лишь соприкоснулся с заговором, но никакого участия в нем не принимал. Таких недоносителей теперь отправляли в Дом предварительного заключения на Шпалерную улицу, а оттуда – на краткое «перевоспитание» в трудовые лагеря или вовсе отпускали по условному приговору. С другой стороны, не отказываясь от дачи показаний, Гумилев явно обнаруживал добрую волю в сотрудничестве со следствием (очевидное смягчающее обстоятельство). Не дрогнув и не растерявшись в хитроумном чекистском застенке, он хладнокровно вел продуманную линию защиты[569].
А на воле жизнь текла своим чередом. Виктор Серж встречался с Анной Николаевной, когда чекисты уже сняли засаду в комнате арестованного. В эту засаду угодил Михаил Лозинский, и по «Диску» мгновенно разлетелась весть:
– «Шатер» задержан в типографии!!
Елисеевский предбанник стали обходить стороной. Агенты продержали несчастную жену Гумилева еще сутки в устроенной ловушке, а потом убрались восвояси. После разговора с Сержем Анна Николаевна, следуя мудрому совету коминтерновца, тоже исчезла из общежития «Дома Искусств» и пряталась по знакомым. За Леночкой Гумилевой продолжала присматривать в Парголове жена Лозинского (того, помытарив на Гороховой четыре дня, отпустили за неимением улик). А Горький, как обычно, надиктовал «всемирной» машинистке:
«Августа 5-го дня 1921. В Чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией (Гороховая, 2). По дошедшим до издательства «Всемирная литература» сведеньям, сотрудник его, Николай Степанович Гумилев, в ночь на 4 августа 1921 года был арестован. Принимая во внимание, что означенный Гумилев является ответственным работником в издательстве «Всемирная литература» и имеет на руках неоконченные заказы, редакционная коллегия просит о скорейшем расследовании дела и, при отсутствии инкриминируемых данных, освобождения Н. С. Гумилева от ареста».
Всевозможные внезапные задержания среди петроградской творческой интеллигенции стали весной – летом 1921 г. делом настолько частым, что и горьковская реакция на них превратилась в бюрократическую рутину. О скверной развязке никто не помышлял, напротив, по редколлегии «Всемирки» прошел слух, что «Шатер» попал в переделку из-за некой собственной эксцентрической выходки. Со дня на день «всемирники» вновь ожидали увидеть его на свободе. Александр Бенуа, когда кто-то осторожно напоминал о «красном бонапартизме» Гумилева, о совпадении ареста в «Доме Искусств» с разгромом военного заговора, о котором недавно трубили советские газеты, – только раздраженно отмахивался:
– С этого дурака бы стало!
На Пряжке тяжело и страшно отходил Александр Блок, и обстоятельства этой кончины на какое-то время заслонили даже заключение Гумилева на Гороховую. «К началу августа, – писал Корней Чуковский, – он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком, которого во всю жизнь не забыть…» Умирающего кололи морфием – другие болеутоляющие средства не действовали. Воскресным утром 7 августа наконец наступила развязка. «Все предпринимавшиеся меры лечебного характера не достигали цели, – констатировал лечащий врач, – а в последнее время больной стал отказываться от приема лекарств, терял аппетит, быстро худел, заметней таял и угасал и при все нарастающих явлениях сердечной слабости тихо скончался».
«10-го, в среду, были похороны, – вспоминала Нина Берберова. – Я увидела, как под стройное, громкое пение (которое всегда так мощно вырывалось из русских квартир на лестницу при выносе, и хор шел за покойником, переливаясь и гудя, будто наконец-то вырвался мертвец из этой квартиры и вот теперь плывет, ногами вперед) спускались Белый, Пяст, Замятин, другие, высоко на плечах неся гроб. Л<юбовь> Д<митриевна> вела под руку Ал<ександру> А<ндреевну>, священник кадил, в подворотне повернули на улицу, уже начала расти толпа. Все больше и больше – черная, без шапок, вдоль Пряжки, за угол, к Неве, через Неву, поперек Васильевского острова – на Смоленское. Несколько сотен людей ползли по летним, солнечным, жарким улицам, качался гроб на плечах, пустая колесница подпрыгивала на булыжной мостовой, шаркали подошвы. Останавливалось движение, теплый ветер дул с моря, и мы шли и шли, и, наверное, не было в этой толпе человека, который бы не подумал – хоть на одно мгновение – о том, что умер не только Блок, что умер город этот, что кончается его особая власть над людьми и над историей целого народа, кончается период, завершается круг российских судеб, останавливается эпоха, чтобы повернуть и помчаться к иным срокам».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});