Лев Хургес - Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка
4
На «23-м километре», кроме мужской инвалидной зоны, была еще и женская. Правда, женщины жили отдельно, отгороженные от мужчин колючей проволокой, и доступ туда зэкам был строжайше запрещен, но работали мы вместе и пользовались одной столовой. Несколько женщин было и в нашей мастерской. Надо сказать, что всех их, без преувеличения, можно было назвать цветом русской интеллигенции. Все владели иностранными языками, некоторые даже несколькими, все были, конечно, прекрасно воспитаны, и естественно, что в свободное время разговоры велись на самые культурные темы, а зачастую и на французском или английском.
Самой пожилой и самой уважаемой из женщин была Ксения Михайловна Милорадович[212], прямая то ли внучка, то ли правнучка знаменитого в русской истории генерала Милорадовича, сподвижника Суворова и Кутузова. Это была женщина лет шестидесяти, совершенно седая и обычно очень молчаливая. Держалась она всегда с большим достоинством, и даже самый грубый стрелок или комендант никогда не позволил бы себе обратиться к ней на ты. Имела она по особому совещанию шесть лет лагерей за КРД, за что именно – толком не знала. Пришли домой, взяли, несколько бесед на совершенно отвлеченные темы со следователем – и приговор.
На «23-й километр» ее поместили почти сразу после прибытия на Колыму, причем все это время Ксения Михайловна работала в этой же мастерской. Особенно на свою судьбу она не жаловалась. Как-то она призналась, что даже довольна тем, что попала сюда: относятся к ней хорошо, работа нетяжелая и даже приятная, кормят – достаточно, а местное общество таково, что она об этом на воле и мечтать бы не могла, ведь все ее родные и знакомые после революции эмигрировали за границу. Сама Ксения Михайловна отказалась это сделать, о чем никогда, даже на Колыме, не жалела: там, по ее словам, ее окружала бы настолько «серая» толпа, что и словом перемолвиться было бы не с кем, а здесь довольно много женщин если не ее воспитания, то во всяком случае ее образования и образа мышления. У нее никогда не было своих детей, и ей доставляло особую радость делать приятное – игрушки – хотя бы чужим детям.
Работала у нас Ольга Яковлевна Лоренц – жена бывшего нашего посла в Австрии. Мужа ее расстреляли, а ей сунули ЧСИР (член семьи изменника родины), в то время действовала у нас система заложников, так что в арсенале НКВД существовала и такая статья и десять лет лагерей. Это была еще не старая, лет под пятьдесят, очень интеллигентного вида женщина. Еще до революции она дружила с известной коммунисткой А. М. Коллонтай, и иногда рассказывала о ней истории, не вошедшие в официальную биографию.
Впоследствии я очень сдружился с Доротеей Августовной Гарай, разумеется, чисто платонически. Нет, на Колыме инвалидность зря не дают, и вместо положенных шестидесяти трех кг весил я не более сорока. Она была немкой, до ареста работала в Москве техническим секретарем немецкой секции Коминтерна. Одновременно с ней арестовали и ее мужа. Сама Доротея Августовна, видимо, умерла на Колыме, но муж, как мне рассказывал писатель О. Г. Савич, пережил ужасы сталинских застенков. После реабилитации и почти до смерти он был министром внутренних дел ГДР.
Доротея Августовна выглядела бы гораздо моложе своих лет, если бы не совершенно седая голова. Вообще, она смотрелась очень импозантно: молодое, почти без морщин, лицо, стройная фигура еще не старой женщины и совершенно белая, словно в парике, голова. Она часто рассказывала мне эпизоды из своей авантюрной жизни, да и мне было что ей рассказать, и еще у нее в запасе всегда была целая серия теперь уже широко известных анекдотов про умного еврейского мальчика – Морица, который, учась в немецкой школе, часто ставил учителей в тупик своими наивными вопросами и чересчур правдивыми ответами.
Рассказывали, что незадолго до нашего прибытия на «23-й километр» в нашей женской зоне в возрасте около восьмидесяти лет умерла мать Генриха Ягоды – бывшего зампреда ОГПУ. Она была очень религиозной, и моя мать, которая также была очень набожной, часто видела ее в московской синагоге в Спасо-Глинищевском переулке. Мать Ягоды всегда окружали личности в штатском, но, если кому-то из родственников все же удавалось подойти к ней и вручить заявление с жалобой на незаконный арест, то можно было считать, что этот невинно арестованный уже на свободе. Взяв такое заявление и убедившись, что человек действительно невиновен, она шла на Лубянку (охрана, зная, чья это мать, беспрепятственно пропускала ее) и направлялась прямо к сыну, врывалась в его кабинет, не обращая внимания ни на что, даже на ранг сидевших там энкавэдэшников. Старуха, достав из сумки заявление, начинала хлестать им Ягоду по лицу, мешая при этом русские слова с еврейскими: «Мамзер[213], выродок, мерзавец, кровопийца, мешумед[214], и как только я могла родить такого негодяя!» Ягода обычно тут же на заявлении писал резолюцию: «Освободить». При тогдашней законности этого было вполне достаточно, чтобы человек вернулся домой.
Вот таким образом эта старуха спасла не один десяток невинно арестованных. И вместо почетной старости – каторга, десять лет по статье ЧСИР на Колыме, вместо похорон на самом почетном месте любого кладбища гниют ее косточки в общей яме в колымской земле. Да будет тебе колымская земля пухом, святая женщина…
На «23-м километре» я встретил Гиту Рубинштейн[215], с которой я до 1925 года учился в одной школе (33-я школа БОНО в Москве) и даже в одном классе. Я очень хорошо помнил эту очень миловидную девочку, ей тоже было тогда пятнадцать лет, с длинными черными косами и большими темно-карими глазами. Я ее, конечно, давно потерял из виду и после окончания в 1925 году школы-семилетки до встречи здесь больше не встречал. Из разговоров коллег по работе я узнал, что с ними в одном бараке живет и работает в картонажном цехе переплетчицей женщина по фамилии Рубинштейн, но зовут ее Женей. Поскольку мою одноклассницу звали Гитой (это Генриетта), я решил, что это просто однофамилица. Но когда однажды к нам в мастерскую вошла молодая и очень прилично одетая женщина, ее лицо показалось мне знакомым. Услышав ее фамилию, я сразу понял, что Женя и есть та самая Гита, с которой я учился. Подойти к ней я из-за своего тряпья постеснялся. К концу работы я все же попросил Ольгу Яковлевну Лоренц узнать у Жени, не училась ли она в Москве в 33-й школе БОНО и не помнит ли Леву Хургеса?
На следующее утро в нашу мастерскую вбежала Женя с большим пакетом в руках. В нем были хлеб, кусочек сала, немного сахара и прочие лагерные деликатесы. Увидев меня, она расплакалась. «Неужели это ты, Лева? – говорила она сквозь слезы. – Что они с тобой сделали! Вот где довелось встретиться!» Сели мы с ней в сторонку, и насколько это можно было, ведь кругом были не только зэки, но и вольное начальство, стали друг другу рассказывать перипетии своей судьбы и как мы дошли до жизни такой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});