Александра Толстая - Отец. Жизнь Льва Толстого
«Приехав в Петербург 22 января, я получил на другой день ваше послание, которое, конечно, прочел, оставив себе копию, и нашел, что смело могу оное вручить тому, кому оно адресовано. Когда я спросил, могу ли я передать ему это послание, то Государь сказал: «Да, конечно», и через три дня … я ему из рук в руки передал письмо ваше. Но, передавая, прибавил от себя: «Прошу из уважения ко Льву Николаевичу мне сделать удовольствие — не давать читать это письмо никому из ваших министров». Государь обещал никому не показывать и сказал, что прочтет оное с интересом… Ведь Государь наш очень добрый и отзывчивый человек, а все горе в окружающих…».
Чехов жил в Ялте и приезжал к Толстому. Еще будучи в Москве, Толстой навещал его в клинике, так как Чехов болел туберкулезом. Независимо от несогласия во взглядах, была взаимная симпатия между ними, и в это свидание в Москве разговор между ними шел о значительном — о бессмертии. Именно потому, что Толстой полюбил Чехова, его мучила мысль, что Чехов живет без Бога, и невольно Толстой постоянно наводил разговор на эту тему. Этот же вопрос он часто задавал себе и по отношению к Горькому. Он чувствовал силу таланта обоих. Чехов писал прелестные, трогательные, талантливейшие рассказы, Толстой сравнивал его по силе с Мопассаном; Горький писал более значительные вещи, он открывал целый мир и жизнь людей, на которых до тех пор не обращали внимания, — мир босяков, пролетариев, угнетенных.
«Рад, что и Горький и Чехов мне приятны, — записал он в дневнике от 29 ноября, — особенно первый». А Черткову он писал: «Видаю здесь Чехова, совершенно безбожника, но доброго, и Горького, в котором гораздо больше «fond»[121]». Но в Горьком он скоро разочаровался, главным образом из–за его «На дне», которое создало ему, с помощью Художественного Театра, такую славу. «Горький — недоразумение, — писал он в дневнике. — Немцы знают Горького, не зная Поленца».
Фальшь, напыщенность, ходульность в художественном творчестве Толстой не выносил. И эту неискренность Толстой почувствовал в Горьком. Он говорил, что та слава, на которую вознесли Горького, испортила его.
Наоборот, Чехова Толстой ценил все больше и больше, хотя как–то, после разговора о литературе вообще, Толстой вдруг ласково обнял Чехова и сказал ему: «Голубчик, пожалуйста не пишите больше драм». И Чехов не обиделся. С другой стороны, Толстой «уяснил себе, что он [Чехов], как Пушкин, двинул вперед форму. И это большая заслуга…» «Чехов! — воскликнул Толстой в разговоре, — Чехов — это Пушкин в прозе. Вот как в стихах Пушкина каждый может найти что–нибудь такое, что пережил и сам, так и в рассказах Чехова, хоть в каком–нибудь из них читатель непременно увидит себя и свои мысли…»'
Эту правдивую художественную искренность Толстой ценил в Куприне и считал, что он очень талантлив. Что касается той фальши, о которой я упомянула, то больше всего отец ощущал ее в Леониде Андрееве, слава которого только что начинала восходить. Прочитав его прогремевшую «Бездну», отец возмущался: «Выдумано, напыщенно, — говорил он, — точно он старается всех удивить и напугать. А мне, вот, совсем не страшно, а совестно как–то, как от фальшивой ноты …»
Постепенно жизнь в Крыму входила в колею. Отец писал, мать усиленно занималась фотографией, гуляли, ездили верхом, по вечерам приходил повар Семен Николаевич с книжечкой, обдумывался и заказывался обед; у портнихи Ольги, к великому отчаянию всех нас, завелся роман с поваром, у которого дома осталась любимая всеми нами жена его Маша с детьми; лакей Илья Васильевич так же методически и безлично подавал к столу и убирал отцовскую комнату. Он тоже тосковал и иногда они с поваром Семеном напивались с горя и жаловались друг другую «Куда нас завезли — с одной стороны море, с другой — горы, деваться некуда!» Софья Андреевна ненавидела Крым, скучала и стремилась домой, и служащие сочувствовали ей.
По вечерам играли в винт: отец, немец Классен, Буланже во время своих наездов, Коля Оболенский. Когда не было партнера, брали меня четвертой. Классен играл классически, Буланже весело и хитро, отец азартно и плохо, назначал большие игры и неизменно ставил штраф. Классен принимал игру всерьез и сердился на отца, когда играл с ним: «Уясно, уясно!» — вздыхал добродушный немец, закатывая к потолку голубые, добрые глаза. «Опять у нас с вами шлем без четырех! Уясно!» Все смеялись.
А мать моя сердилась. «Ненавижу карты! — говорила она. — И девчонку испортили, Сашу приучили к картам!»
Но спокойствие наше длилось недолго. Отец снова и тяжко заболел. В Гаспру съехались братья и сестры. Сергей почти все время жил с нами, Оболенские часто приезжали из Ялты, Андрей с Ольгой и маленькой дочкой Сонечкой поселились в одном из флигелей.
Новый 1902 год не принес нам радости. Сначала отец опять стал прихварывать своей обычной желудочной болезнью и не успел поправиться, как его вдруг зазнобило, закололо в боку, поднялась температура и он стал покашливать. Вызвали местных врачей, из Москвы приехал знаменитый д-р Щуровский, из Петербурга — лейб–медик Бертенсон. Температура поднималась, увеличился кашель, врачи поставили диагноз — катаральное воспаление легких. Положение было почти безнадежное. Температура доходила до 40°, неровный, с перебоями, пульс 150 в минуту, короткое, частое дыхание. Все мысли сосредоточились на одном: выдержит ли ослабленное болезнями, волнениями худое, старческое тело новую, страшную болезнь?
Все, что делалось вне этого, никого не интересовало. Никого не интересовало, что Таврический губернатор получил распоряжение из Петербурга, чтоб в случае кончины Толстого, не допускались по нем заупокойные службы, панихиды; что в свою очередь губернатор дал распоряжение Московско—Курской железной дороге, чтобы после кончины Толстого, когда будут перевозить его тело в Ясную Поляну, не задерживать поезда в населенных местах.
Никто не придавал значения тому, что митрополит Антоний даже писал моей матери, прося ее убедить мужа примириться с церковью. А отец, узнав про это, только сказал: «От Тебя изошел, к Тебе иду», — вот моя последняя молитва: «Да будет воля Твоя». Синод был обеспокоен.
«Вывели, помогли выйти Л. Н. из церкви эти владыки духовные, а теперь ко мне подсылают, чтобы я его вернула. Какое недомыслие!»3 — писала Софья Андреевна в дневнике.
Дежурили у отца по двое, врач и кто–нибудь из нас: моя мать, Маша, Сережа, Буланже или Количка Ге, когда они приезжали, Жули, допустили и меня. Я сменяла мать в 4 часа утра. Беспрестанно совещались: Щуровский, в то время большая знаменитость в Москве, придворный врач Бертенсон, земский врач Волков. Ежедневно приезжал из Ялты д-р Альтшуллер, сам туберкулезный. Мы смотрели на них как на спасителей, мы ждали их, мы надоедали им своими бесконечными вопросами. А мать тревожилась: «Но что же мы для них сделаем, ведь это ужасно. Никто не хочет брать денег!»