Константин Мочульский - Александр Блок
Первого июля на 77-м году жизни скончался в Шахматове Андрей Николаевич Бекетов. Пять лет пролежал он в параличе, и смерть не была неожиданной для родных. «Александр Александрович, — пишет М. А. Бекетова, — своими руками положил его в гроб. Его отношение к смерти всегда было светлым. Во время панихид он сам зажигал свечи у гроба. Его белая, вышитая по борту красным рубашка, кудрявая голова, сосредоточенное выражение больших благоговейных глаз в эти дни служения над покойником неизгладимо остались в памяти».
В стихотворении «На смерть деда» поэт рассказывает, что в час кончины дедушки родные, собравшиеся у его ложа, увидели в окно старца, который «бодрою походкой», «с веселыми глазами» уходил от них по дороге. Радостью полна заключительная строфа:
Но было сладко душу уследитьИ в отходящей увидать веселье.Пришел наш час. Запомнить и любить,И праздновать иное новоселье.
Любовь Дмитриевна целый месяц гостила у родственников Менделеевых. 21 июля она вернулась в Боблово. В «Дневнике» читаем: «У нее хороший вид: как всегда — хмурая; со мною еле говорит. Что теперь нужно предпринять, я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка».
Но он этого не хочет. Он знает, что это было падением. Он внушает себе, что земная любовь ему не нужна. Он жаждет другой любви — самоотверженной и смиренной.
«Я хочу не объятий, — пишет он. — Потому что объятия (внезапное согласие) — только минутное потрясение. Дальше идет привычка — вонючее чудовище.
…Я хочу не слов. Слова были и будут; слова до бесконечности изменчивы и конца им не предвидится… Больше испуга не будет. Больше презрения (во многих формах) не будет. Правда ли, что я всё (т. е. мистику жизни и созерцание) отдал за одно! — Правда.
Я хочу сверхслов и сверхобъятий. Я хочу того, что будет… Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То, чего я хочу, будет, но не знаю, что это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока… То, чего я хочу, сбудется».
Это — тоже заклинание. Борьба с темным волнением крови магией внушений. Мечта о небывалой, невозможной любви, навеянная парадоксами «Смысла любви» Соловьева. Аскетическая эротика, призванная преобразить человеческие отношения и приблизить наступление царства Духа. В другой заметке «Дневника» поэт говорит о поле как об «опрокинутом, обезображенном небе». Пол есть дьявольское извращение любви. «Земля, — записывает он, — в образе вселенской проститутки хохочет над легковерным язычеством, курящим ей фимиам». Блок унаследовал от Соловьева платоновский эрос и аскетическую брезгливость к полу. Чувственность и страсть у него всегда демоничны: начиная от Незнакомки и кончая проституткой Катькой в «Двенадцати».
Блок посылает свои стихи З. Н. Гиппиус. Она их хвалит, но предостерегает молодого поэта от излишней туманности и требует от него «третьей» «разумной ступени», «понятности во имя Непонятного». Под влиянием Мережковских Блок оглядывается на пройденный путь, ему хочется «сойти с чисто мистической дорожки и спокойно взглянуть на нее сверху». Об этом переломе в своей духовной жизни он пишет отцу (5 августа). «Покидая чрезмерную сказочность моего недавнего мистицизма, все еще мне мечтается о крутом (но внезапном ли?) дорожном повороте, долженствующем вывести из „потемок“ на „свет Божий“. Однако этот свет на иной взгляд может оказаться еще метафизичнее, еще „страшнее“ потемок». Следуют важные признания о себе: его реализм всегда граничит с фантастическим, ему всегда труднее и томительнее «испытывать», чем созерцать. В конце письма он смело называет себя «апокалиптиком», иногда «чающим воскресения мертвых и жизни будущего века». Это предчувствие «поворота» не обмануло поэта: период стихов о Прекрасной Даме близился к концу: «мистическая дорожка», сказочная и туманная, была пройдена. Гиппиус не ошибалась: нельзя вечно пребывать в заколдованном мире снов, видений, ворожбы. Нужно больше жизни, воздуха. Но куда идти? И способен ли он уйти? В состоянии угнетенности он пишет Зинаиде Николаевне (16 августа): «Отвечаю Вам не сразу, потому что несколько дней подряд чувствовал ужасный упадок духа… Вся жизнь медленная, ее мало, мало противовеса крайнему мистицизму. А он ведь влечет за собой „непобедимое внутреннее обмеление“, эти Ваши слова я очень оценил».
Но Гиппиус была бы удивлена, если бы знала, что ее «лунный друг» (как она называла Блока) на ее призывы к жизни отвечал страстной волей к смерти. Он хочет умереть не от усталости или отчаяния, а потому, что тяжесть его «невозможной» любви к Ней ему просто не под силу. Это совсем не бессилие, наоборот, в этом — величайшее напряжение энергии, стремящейся разрешиться в «высшем поступке» — в восторге самоуничтожения. «Человек может кончить себя, — записывает Блок в „Дневнике“. — Это — высшая возможность (власть) его… Следовательно summus passus будет из этого состояния — именно из жизни. А из нее выйти некуда, кроме смерти». Раньше поэта соблазняли на самоубийство насмешливые бесенята; теперь убеждает его в этом другой призрак — более страшный — тень Кирилова из «Бесов». Самоубийство, как высшее утверждение личности и ее воли к жизни: Блок переживает то же искушение, что и герой Достоевского.
И вдруг, после этих мрачных размышлений, — два черновика писем к Любови Дмитриевне, вероятно не посланных. Внезапный переход поразителен: как будто из ледяного эфира мы спускаемся на теплую землю. Перед нами не мистик, не эзотерик, а снова влюбленный юноша, открытое человеческое сердце. Блок вспоминает прошлую зиму, когда он поджидал Любовь Дмитриевну на Гагаринской у дома, где помещались драматические курсы Читау, и провожал ее по петербургским улицам. Эти письма равноценны лучшим стихам поэта.
… «Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая, маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке— шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, „статная“, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подводили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной, и вдруг страшно редко — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или всё это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять еще глуше, еще неподвижнее.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});