Бенджамин Дизраэли - Адам Кирш
Первую остановку Дизраэли сделал в Гибралтаре, где его байронические манеры и стиль в одежде ошеломили британский гарнизон. По крайней мере, так он описывает произведенное им впечатление в письме домой: «Я также заслужил славу первого, кто прибыл на континент с двумя тростями — утренней и вечерней. <…> Поразительно, какой эффект производят здесь эти волшебные палочки». Позже это щегольство приобрело восточный колорит: он нарядился в «костюм греческого пирата. Алая рубаха с серебряными запонками величиной с шиллинг, широченный шарф или кушак с заткнутыми за него пистолетами и кинжалами, красный колпак, красные туфли без задников, просторный синий полосатый камзол и синие же шаровары. Все сверх меры — кошмар!»
Впрочем, манера одеваться была для Дизраэли не просто выражением любви к маскараду. Таким стилем — все сверх меры — он подтверждал, что не может смешаться с толпой. Как далеко он заходил в этих стараниях, можно понять из письма с Мальты, где он общался с британскими офицерами: «Претенциозность здесь значит больше, чем остроумие. Вчера на корте я сидел на трибуне среди незнакомых мне людей, когда залетевший мяч легонько ударил меня и упал к моим ногам. Я его поднял и, заметив молодого пехотного офицера, застывшего словно изваяние, со всем почтением попросил его бросить мяч на корт, поскольку сам я никогда в жизни не устраивал бала[35]». Эту шутку могли вполне оценить его друзья в Лондоне, где подобные дендизм и манерность речи были в моде.
Однако этот эпизод безусловно свидетельствует и о защитной реакции. Понимая, как далек он от образа идеального офицера или джентльмена, Дизраэли отнюдь не желает и даже не пытается к этому идеалу приблизиться. Что бы он ни писал, ему хорошо известно: подобная «претенциозность» не поможет ему заслужить признание офицеров мальтийского гарнизона и, как подтверждает Клей, не заслужила. Через несколько лет, вспоминая об этом путешествии, Клей называет «фатовство» Дизраэли совершенно «непереносимым» и отмечает, что офицеры вскоре вообще перестали приглашать «этого надутого еврейского мальчишку» на обеды в свою столовую. Но преувеличенный дендизм — как на Мальте, так и в Англии — удовлетворял самую сокровенную потребность Дизраэли: позволял ему чувствовать, что его экстраординарность — следствие собственного выбора, а потому — своего рода достоинство, а не что-то врожденное и потому — проклятье. Как всегда, если он не мог приспособиться, решительно предпочитал выделиться.
Однако, если Дизраэли чувствовал, что в среде англичан вынужден фиглярствовать, то путешествия давали ему возможность окунуться в атмосферу, где, как ему казалось, он обретал свободу и чувство собственного достоинства. Когда пожилая дама, показывая ему Альгамбру, великолепный мусульманский дворец в Гранаде, донимала его вопросом, не мавр ли он, Дизраэли был счастлив. Мысль о том, что его средиземноморские черты, из-за которых он испытывал унижения в Англии, за границей воспринимались как признак благородного происхождения, будоражила воображение. Возможно, он уже выстраивал исторически сомнительную, но психологически убедительную теорию, будто евреи и арабы принадлежат одной расе и, стало быть, славными делами обоих народов вправе гордиться каждый из них — в «Танкреде» эту идею он выразил во фразе: «Арабы — это те же евреи, только верхом». Так или иначе, Дизраэли приходил в восторг от мысли, что может оказаться законным наследником властителей, построивших Альгамбру. Покидая дворец, он бормотал: Es mi casa — «Это мой дом».
Обаяние власти для тех, кто ее лишен, помогает объяснить, почему Дизраэли незамедлительно полюбил турок. Для последователя Байрона это было поразительной ересью. Ведь в конце-то концов поэт умер, сражаясь на стороне греков против Турции; для европейских либералов Оттоманская империя вообще была символом упадка и реакции. Но когда Дизраэли приехал в Албанию, где бушевало восстание, он немедленно встал на сторону турок. «У меня были мысли, — писал он домой, — и вполне серьезные, вступить добровольцем в турецкую армию, чтобы принять участие в албанской войне». А уже в Испании он упивался мыслью о возможности более не чувствовать себя англичанином и слиться с могущественной семитической расой, какой она представала в его воображении. Хотя турки в действительности не были семитами, Оттоманская империя стала домом для большой сефардской общины, то есть потомков тех же выходцев из Испании, от которых вел свое происхождение и Дизраэли. Легкий поворот колеса фортуны — и английский джентльмен мог бы превратиться в турецкого. Дизраэли был в восторге от слов встреченного им турка: «Он сказал, что не принял меня за англичанина, потому что я так медленно хожу, — я и правда считаю, что обычаи этих неторопливых, расточительных людей вполне совпадают с моим уже ранее сложившимся отношением к правилам приличия и развлечениям, а греков я недолюбливаю еще больше, чем прежде».
Греческое восстание, возможно, и не было той борьбой за свободу, какой оно представало в идеализированных описаниях поэтов-романтиков. Но презрительное отношение Дизраэли к грекам и ко всем последующим движениям девятнадцатого века за национальное освобождение указывает на то, чему суждено будет стать чертой его представления о власти, которая причинила ему больше всего неприятностей. Дизраэли испытывал тяготение к мусульманскому государству, каким оно было в Испании и Турции, поскольку воспринимал его как некое замещение еврейского государства. В его представлении пышное мавританское и турецкое великолепие было своего рода упреком высокомерию англичан, так как доказало, каких успехов мог достигнуть восточный, семитический народ. В своей прозе он вновь и вновь с подчеркнутым удовольствием противопоставляет древности семитов незрелость англосаксов — «плосконосых франков, суетливых и заносчивых, — так он пишет в „Танкреде“, — народа, зародившегося, как видно, в северных болотах и лесных дебрях, по сю пору не расчищенных».
И утверждаясь таким образом в своей еврейской гордости, Дизраэли упустил из виду, что в действительности у евреев гораздо больше общего с греками, чем с турками. В девятнадцатом веке евреи не имели государственности, они находились в подчинении, и особенно тяжелым было их положение в Оттоманской империи. В 1840 году, всего через