Кусочек жизни. Рассказы, мемуары - Надежда Александровна Лохвицкая
— Сходишь, Лапушка, к Лафайету-то?
Лапушка молча надевает вязаный колпачок, пальто, «лохундру» — кто-то случайно так назвал, так и осталось. Очень слово подошло.
Мать выходит за ней на площадку и потом кричит сверху:
— Апре ле дежене ревьен а ла мезон.[42]
Это для того, чтобы внизу, в бюро, думали, что они куда-то ходят завтракать, а не готовят у себя, в комнате.
Лапушка быстро, отвернув лицо, проходит мимо бюро. Там сидит кассирша с наглыми белыми глазами, которые все нащупывают.
На кассирше шелковое платье, фальшивый жемчуг на шее и размасленная прическа вся в шпильках и гребешках.
Завернув за угол, Лапушка останавливается около парфюмерного магазина. Там в окне большое зеркало.
Лапушка достает из кармана мешочек с пудрой и губную помаду и разделывает лицо. Дома она этого не смеет и на обратном пути у того же зеркала сотрет пудру и краску.
Запахнув свою «лохундру», она плотно притягивает ею бока и идет дальше уже новой, не домашней походкой, а раскачивая бедра по-парижски.
Лапушка любит улицу. На улице она богатая. Она идет так же, как все, рядом с нарядными дамами и видит и слышит все то же, что и они. Она заходит в шляпные магазины, примеряет шляпы и обещает зайти снова.
По-французски говорит она очень скверно. Ни она, ни родители за четыре года не выучились. Что знали дома, в России, то и осталось. Да ведь и говорили-то только между собой, да и то мало, да и то по-русски.
Тараторила одна Лизавета Петровна. Сбегает утром за молоком и принесет целый короб рассказов: какую славную собачку встретила, какая кофта на «кремьерше», как в мясной все цены перемечены и хозяйки бранятся и как автомобиль чуть было не раздавил господина. Об этом «чуть было» и то набиралось разговору без конца, а что было бы, если бы действительно раздавил!
Ардальон Николаевич слушал молча. Думал свое. Ему каждое первое число надо было ходить к бывшему сослуживцу Раньянцу за субсидией. Это было очень тяжело. Верно, об этом он все и думал.
Лапушке на улице хорошо. Гораздо лучше, чем дома. Дома она мнет в руках с утра до вечера старую фетровую шляпу и насаживает на нее стираную бурую ленточку. То так, то эдак. Штопать чулки, зашивать дырявые локти она не любит и не умеет. Она ничего не умеет и уметь не хочет.
Ее никто не заставляет. Ее точно боятся и немножко лебезят перед ней. Это от бедности и оттого, что не успели дать ей образование. И потом она все молчит, и они не знают, что у нее на уме, что она за человек.
Вертит, мнет, разглаживает старую шляпу и молчит.
У Раньянцев дочь однолетка. Танцует. Позвали Лапушку. Но надеть было нечего. Повертела свою шляпу и бурую ленточку и осталась дома. Спать легла без ужина и не попрощавшись. Лизавета Петровна притихла и в тот вечер говорила испуганным шепотом.
В магазинах Лапушка ходит из одного отдела в другой, перебирает мягкий, ласковый шелк, примеряет шляпы, блузки, атласные туфли.
Продавщицы с серьезно-любезными улыбками спрашивают, какого оттенка ее вечернее платье, чтобы показать подходящие к нему цветы.
Лапушка смотрит на цветы и думает о том, что родители ее настоящей правды не понимают, что сидят они, как нищие на паперти, ждут, когда церковь откроют — своей России ждут.
А тут вот в цветах, в шелках, в лентах — правда настоящая. Продавщицы знают это. Да и все знают, весь мир знает, кроме русских. Иначе как бы могли работать огромные фабрики, выделывая вот все эти кружева и бархаты и ленты, если бы это было стыдно? В одной старой газете было написано, что целые негритянские деревни живут тем, что выдергивают вот эти мохрастые птичьи хвосты, которые сейчас в моде для дамских шляп. Уж негры-то без толку не стали бы. Значит, это все и важно и нужно.
Продавщицы и приказчики все это понимают. Они так серьезно говорят о том, что вечером нужно надевать платье без рукавов и что необходимо мазать лицо кремом.
Кажется, только одни русские этого не понимают. Они ездят шоферами, служат на заводах, грузят какое-то железо и шьют для увруаров. Работают, а другие украшаются.
Лапушка бродит по магазину. Лицо у нее розовеет и ноздри раздуваются. В каждом отделе свой запах. Можно закрыть глаза и узнать его.
Вот острый, вроде уксуса, чуть затхлый, мучнистый — это ситца и батиста.
Потом душный, пакляной, вроде свежей рогожки, но очень, очень тонкий — это пахнут кружева.
Мягко, печально-тревожно, как пустой флакон от забытых духов, может быть, резеды, но очень неясной, — пахнут шелковые материи.
Их так радостно трогать. Они красивы, даже когда не смотришь на них, красивы в прикосновении, в шелесте и вот в этом запахе. Можно закрыть глаза, завернуться в этот ласковый, розовый, как сон, фуляр и чувствовать счастье.
В отделе полотна пахнет холодным арбузом, бодро, прочно, просто. Полотно приятно погладить, как верное, преданное существо, которое честно и надолго. И приказчики у полотна деловитые: не любуются, не играют складками, а приглашают внимательно вглядеться в нитку и ткань.
Около лент Лапушка стоит часами. Ленты узкие, змеино-скользкие, пахнущие душной пудрой, сухо и страстно. Есть одна в остатках — оранжевая, затканная золотом, вся точно кусочек солнца и не мнется мягко, а гнется упруго и богато. Маленький отрезок этой ленты, меньше метра, стоит 25 франков.
Она видела эту ленту уже три раза здесь, на прилавке, и два раза во сне.
И вот снова она берет ее в руки. Тут рядом зеркало. Лапушка прикладывает ленту повязкой на лоб и смотрит. Лицо у нее восторженно вдохновенное. Глаза сияют, щеки горят. Это необычное лицо пугает и волнует ее. Оно ей нравится, и ей кажется, что это чудо сделала лента. Она кладет ленту на место, потом снова примеряет и любуется. Рассматривает этикетку. Нет. Цена не сделалась меньше. Те же немыслимые 25 франков.
И вдруг сердце у нее буйно заколотилось. Она даже задохнулась и тут же, не давая себе опомниться, запихнула ленту в карман. Хотела отойти, но вдруг широко раскрыла глаза, словно сама на себя удивилась, и, вынув ленту, положила ее на место. Сердцебиение прошло, стало легко, но очень пусто и скучно.
В