Папа, мама, я и Сталин - Марк Григорьевич Розовский
Я. С какой?
Мама. «За помощь “врагу народа”».
Я. Нормально.
Мама. А я комсомолка была с 14 лет, с 24-го года. Сема, ты враг?.. А я жена врага народа?
Отец. Вообще-то это был арест по второму кругу. Первый состоялся где-то в конце августа. Тогда весь Петропавловск вздрогнул. Город маленький. Все друг друга знали. Новость: взяли контрактников-ленинградцев, человек сорок… Их сразу вывезли на барже в океан и расстреляли. Мы проснулись в пять утра и услышали пение «Интернационала»… Нестройно, хором, со стороны океана… А потом затрещали выстрелы. И их сбросили в воду. Всех.
Я. Нормально. Кадр почище всего Феллини. Дальше — тишина, как сказано в «Гамлете».
Отец. Вообще-то после того августовского расстрела ленинградской группы ИТР (инженерно-технических работников) все мы, кто приехал в Петропавловск, мягко говоря, наложили в штаны. И было от чего. Меньше стали ходить в гости друг к другу, как-то стало невесело… Слово «вредители» было популярно где-то там, в Москве, но вот оно докатилось до нас. До Камчатки! Я бы даже сказал, стало страшно.
Мама. Не всем. Один наш Семик делал вид, что ничего не знает. Ходил по городу и пел. Очень много пел.
Я. Как пел?
Мама. А так. Дома, на работе, везде… Ходит и поет… «Спой нам, ветер, про дивные страны»… «Марш веселых ребят»… Романсы… Все на него косились, потому что это было неприлично.
Я. Чем?
Мама. Ну, вызывающе, что ли. Все были во власти какой-то жути, в ожидании чего-то ужасного, а этот ходит и поет. Мне потом чудилось, что его и арестовали-то поэтому. Не выдержали его песен.
Отец. (с улыбкой). Не поэтому. Был обычный донос от моих дорогих сослуживцев. Дуболазов мне сразу его показал, так что я был в курсе всего, что они там наговорили. Между прочим, мне поначалу дали «вышку».
Я. Приговорили расстрелять?
Отец. Кто приговорил? Запомните все: никто тогда нас не приговаривал. Приговор — это суд, это разбор, это прокурор и защитник… А меня просто РЕШИЛИ расстрелять. Еще в революцию было такое выражение: я его порешил…
Я. Кого его?
Отец. Да кого хошь. Белогвардейца, красноармейца… Решить — значит, к стенке поставить.
Я. И почему же тебя?., не расстреляли.
Отец. Неудобно им стало.
Я. Неудобно?.. Это отчего?
Отец. Мне, видишьли, повезло: человек, подписавший мне расстрел, — главный в НКВД по Дальнему Востоку, — сам драпанул через границу в Китай, а затем в Японию. Уже после Ежова Берия заступил, и они стали уничтожать своих же — тех, кто осуществлял террор на первом этапе. Ну, у кого рыльце было в пушку.
Я. Какой пушок? Какое рыльце? У них лапы в 38-м и 39-м уже по локоть были в крови… А про того начальника НКВД всего Дальнего Востока я, кажется, у Солженицына читал в его «Архипелаге».
Отец. Да-а. Известная личность. По тюрьмам сразу эту историю стали обсасывать, не удалось им скрыть… Ну, вот меня и пожалели: по решению Особого совещания дали сначала десять, потом понизили чуток — восемь лет, и привет.
Я. А за что? За что?
Отец. Вот и я, дурак, поначалу спрашивал.
Я. Почему «дурак»?
Отец. Потому что… Этот вопрос повис в воздухе на 17 лет.
…В деле отца четыре многостраничных тома. Я ахнул, когда недавно увидел в читальном зале ФСБ на Кузнецком мосту эти пухлые, изъеденные паршой времени папки. Долгие годы они хранили позорное молчание. Страницы, будто обсыпанные пеплом, издавали замшелый запах самого кровавого на свете архива.
Все бумажки строго пронумерованы, на полях множество значков и таинственных пометок, расшифровать которые не в моих силах. Буковки и цифирки разделены черточками-дефисами, маленькие галочки и большие, что-то педантично подчеркнуто одной черточкой, что-то двумя — всё вместе этакая глыба бюрократии, складское размещение словесного поноса.
Тут всё должно читать между строк. Будто Чехова. Тут всё надо довоображать и домысливать.
Два месяца я ходил сюда, как на работу. Сотрудники архива были со мной предельно вежливы. Они выполнили все мои просьбы относительно копирования текстов, — всё, что нужно, пересняли, всё, что я хотел возыметь, отксерили. Техника замечательная, всё было сделано точно и в срок.
Я почувствовал, что машина работает. Лица, ответственные за то, чтобы дать мне возможность ознакомиться с делом моего отца, проявили максимальную ответственность и, я бы даже сказал, деликатную заинтересованность в том, чтобы я остался доволен.
В конце чтения меня прямо спросили, не имею ли я каких-либо претензий?
Я догадался, что спрашивавший меня сотрудник должен, наверное, сегодня же доложить начальнику о поведении Розовского в помещении ФСБ, и залепетал:
— Нет-нет. Спасибо. Большое спасибо.
— Не за что, — ответил сотрудник, и был, по большому счету, прав.
Отменная вежливость архивистов, безусловно, приятно контрастировала со всем тем, что я знал и слышал про Лубянку, и давала обнадеживающий намек, что ОРГАНИЗАЦИЯ подвергла себя (и заодно страну) переменам в лучшем направлении.
Чтение дела предваряла разъяснительная беседа с главным архивистом, доктором наук и, по-видимому, генералом. Он сел напротив меня, представился и тишайшим голосом произнес:
— Когда будете читать, держите себя в руках.
Это было правильное предупреждение — после первого тома я стал задыхаться, строки рябили у меня в глазах, сделалось тяжко, хуже некогда.
Помнится, я поблагодарил главного архивиста и — что я мог еще придумать? — пригласил его в Театр «У Никитских ворот». Он посмотрел на меня холодным глазом и сказал:
— А я у вас бывал.
Я поперхнулся. Но все же успел спросить: что это за отметочка такая на первой обложке? Что она значит?
— Где?
— Да вот. Вверху, меленько, карандашиком. «В. И.». Это что?
— Это знак программы «Возвращенные имена». Вы здесь получили право на чтение дела благодаря этой государственной программе.
Я удивился:
— Разве есть такая государственная программа?.. Ничего не слышал о ней.
— Есть, — сказал начальник архива ФСБ. — И давно.
Тут я вспомнил, что из уст Александра Николаевича Яковлева в каком-то интервью что-то такое говорилось о том, что теперь родственники незаконно репрессированных в годы сталинщины могут ознакомиться с делами своих несчастных отцов и матерей.
— Вот-вот, — подтвердил мне мое воспоминание начальник архива ФСБ.
— Нигде об этом широко не говорится! — заметил я. — Никто из нас, родственников, не знает о своих правах.
Ответа не последовало.
В самом деле, если бы я знал об этом своем «праве», наверное, не просил бы