Федор Степун - Бывшее и несбывшееся
! девицы, две бойкие купеческие дочки, француженка, гувернантка их младшего брата и служившая в какой-то управе не очень молодая, но весьма развязная вдова (Михаил Димитриевич называл всех этих дам «Афродитами земными») были без ума от вечера. Еще бы: за ними, кроме нас, ухаживал сам Мурский, только что с подъемом «отрыдавший» Незнамова.
На ряду с «Афродитами земными» проживали в Коломне и «Афродиты небесные», сестры Цветковы, дочери иконописного по внешности протоиерея. Обе были на редкость хороши собою, в особенности младшая поражала совершенно особою, духовно-мадонни-ческою красотою. Жилось «поповнам», как их называла моя квартирная хозяйка, просвещенная судейская вдова, в их родном городе не легко. Отец, которого
! обе искренне чтили и который своих «девочек» горя-
чо любил, мечтал выдать их за священников; требовал сугубого уважения к своему сану и строгого поведения в обществе. Они же в матушки не собирались, пред
почитая, на худой конец, хотя бы учительство в глухой деревне. Так и носили они по тихому городу свою волнующую красоту, себе не на радость, а сходившим по ним с ума мужчинам на Танталовы муки.
Не помню уже при каких обстоятельствах, но как-то Михаил Димитриевич побился об заклад с безусым еще поручиком Зарядиным, который был безнадежно влюблен в младшую Цветкову, что через две недели представит ему ее любовное письмо, или, по крайней мере, нежную записку. Как водится, вокруг этого пари тут же завертелось нечто вроде тотализатора: одни «ставили» на Благого, другие были уверены, что выиграет поручик. Михаил Димитриевич принялся за дело крайне энергично: в субботу не поехал в отпуск, в воскресенье пошел в церковь, простоял всю обедню рядом с поповнами и без труда познакомился с ними. С четырех до шести мерз в тонких лаковых сапогах на катке (на коньках он не катался), с катка проводил простых, веселых и очень разговорчивых сестер домой. Началось все как будто бы блестяще. Но дальше начала так и не пошло. Предоставленная нами двухнедельная отсрочка не помогла. Через месяц московский лев признал себя побежденным, выставил три бутылки шампанского и вернулся к своим Афродитам земным.
Зима подходила к концу. Учебная команда была распущена и мы были возвращены в свои батареи. Моей, второй, командовал полковник Котляревский, на службе вспыльчивый крикун, но по существу добрый, безвольный человек, которым в свою очередь командовали его взбалмошная жена и сверхсрочный фельдфебель Кунц, человек злой, придирчивый, но на редкость дельный и честный.
С «матерью командиршей» у меня быстро наладились прекрасные отношения. Случилось как-то так, что я стал исполнять ее поручения в Москве. По возвращении из отпуска я всегда сам приносил ей закупленные вещи и не раз оставался выпить стакан чаю,
а то и поужинать. Командирский повар прекрасно готовил пельмени, вареники и всякие иные малознакомые мне «этнографические» блюда, которые мне весьма нравились. В такой уютной, домашней обстановке и состоялось, не без посредничества командирши, нечто вроде договора между мною и полковником, которого вне службы все звали попросту Сергеем Андреевичем. Я обещал, что мы, вольноопределяющиеся его батареи, безукоризненно сдадим экзамен на прапорщика (за что командиру батареи по закону полагалось денежное вознаграждение), он же согласился при случае сказать фельдфебелю Кунцу, любившему измываться над вольноопределяющимися, чтобы тот не слишком налегал на нас. Наша батарейная служба устраивалась таким образом еще привольнее, чем учеба в команде. От пешего строя по утрам мы были совсем освобождены. Приемкой при орудиях занимались раза два в неделю в каком-то холодном желтом манеже. Занятия эти были скучны и бессмысленны, зато весело было возвращаться с громкою солдатскою песнью. Был у нас в батарее искусный запевала, который, вроде Тургеневского рядчика, пел все с особым вывертом и переборами, были у нас и прекрасные свистуны.
Как только сошел снег и подсохли загородные холмы, начались частые конные учения. В дивизионе еще была крепка традиция конного артиллериста Воронцова-Дашкова, не любившего математической премудрости и требовавшего от батарейных командиров прежде всего лихих конных учений: безупречной посадки ездовых и ловкой работы «номеров». Такая кавалерийская постановка дела была мне как нельзя больше по душе. И сейчас с радостью вспоминаю первые весенние выезды на позицию: старшего офицера штабс-капитана Головина, великолепного барина в мундире с иерихонскою трубою, вместо глотки – любил саженей за тридцать здороваться с батареей – сверхсрочного фейерверкера Худыгу, словно вклеен
ного в седло, широкий фронт шести высоких, тупоносых мортир и моего горячего гнедого мерина Ветреного, знавшего конное учение много лучше меня и державшего дистанцию с точностью опытнейшего балетмейстера.
Взводы вытягиваются гуськом и строятся фронтом; интервалы между орудиями смыкаются и размыкаются; передки на ходу отцепляются от орудий и почти на лету снова нацепляются на орудийные крюки: все фигуры этой кадрили хороши, но нет лучше заворота всем фронтом, в особенности, если твое орудие стоит на заносящем фланге. Какая радость скакать перед уносами, слыша позади грохот своего орудия; ветер свищет в ушах, яркое, но еще холодное утреннее солнце слепит глаза, в груди, выкрикивающей вслед за Головиным команды, целый океан воздуха и голоса. Во всем теле восторг: от ловкого сидения в седле, от точного держания дистанций и интервалов, от пьянящего душу ощущения все совершеннее удающегося лада древней военной игры, так же не заменимой никакими спортивными суррогатами, как насущный хлеб не заменим никакими питательными пилюлями. Ничего не поделаешь: очевидно душу человечества сильнее всего влекут темные срывы и светлые вершины жизни. Бессмысленность войны человечество очень скоро поймет, но воевать, т. е. время от времени вскипать на весь мир своими первозданными, утробными страстями, вряд ли когда-нибудь перестанет…
Как только дивизионная канцелярия объявила в приказе о дне выступления в лагерь, командиры батарей отпустили нас, вольноопределяющихся, в двухдневный отпуск в Москву. Примчавшись за час до выступления на курьерском поезде прямо в Можайск, мы сели на уже оседланных лошадей и двинулись походом в село Клементьево.
Не полюбив на войне войны, я неожиданно для себя самого крепко привязался к армии, проникся ее
воинским духом. Конечно, не все офицеры и нижние чины были по духу солдатами, но те из них, что ими подлинно были, были, быть может, лучшими людьми из всех, с которыми меня свела жизнь. Как хорошо, спокойно и даже радостно было мне двигаться с батареей по серым лентам Галицийских шоссе, обсаженным фруктовыми деревьями, по холмам меж вековых оливково-зеленых буковых стволов и чувствовать их кровную связь с Россией, их незлобивую готовность к кровавой борьбе и смерти, их мудрое знание того, что мир лежит во зле, в беде, которых ни руками не развести, ни словами не рассеять, но и их твердую веру в доброго Бога и Его праведный суд. Как хорошо, привычно, по-фронтовому уютно пах этот воинский мир лошадиным потом, продегтяренным ремнем, порохом от банников, махоркой, солдатской пищей и волглым от дождей шинельным сукном. Сейчас все солдатское – и воинский дух, и батарейный запах так близки моей душе, что я со стыдом вспоминаю, с каким неудовольствием шел жарким летним днем в походном порядке из Можайска в лагерь. Но как могло быть иначе? Солдат своей батареи мы не знали. К офицерам относились свысока, ценя за гуманность лишь тех, что потакали нашим штатским инстинктам. Ехать шагом тридцать верст, если не больше, в густой пыли рядом со своим орудием на жестком деревянном седле, в молчании и полной бездейственности, казалось верхом бессмыслицы. Чего бы проще – доверить батарею фельдфебелям, а нам, господам офицерам, в экипажах, шедших с обозом, быстро докатить до лагеря. Такого мнения держались не только мы, вольноопределяющиеся, но и большинство кадровых офицеров, начиная с командиров батарей, не приводивших своих желаний в исполнение только потому, что на это косо посмотрело бы высшее начальство, которое само, однако, неустанно циркулировало между Клементьевым и Можайском в колясках на резиновом ходу.