Лев Хургес - Москва – Испания – Колыма. Из жизни радиста и зэка
Чаще всего это были полуграмотные фельдшера из вольняшек или освободившихся зэков. Уж если попадет в главные такой хлюст, то из больницы тащат все: и продукты, и белье, и простыни, и одеяла, причем так открыто и нахально, что даже Альхен из «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова, показался бы, по сравнению с ним, образцом честности и порядочности. В таком стационаре вместо лечения и отдыха для больных устанавливалась настоящая доходиловка, зэки туда, особенно, конечно, из обычных бесконвойных зон, остерегались попадать, знали, что это почти верная смерть.
Что касается нашего стационара, то нам повезло: здесь главным был настоящий врач, бывший ординатор клиники одного из крупнейших городов Советского Союза. Он был осужден по бытовой статье: сделал, угрожая оружием, кастрацию любовнику своей жены. К. Ш., ни фамилии, ни адреса его я называть не стану, хотя прекрасно их помню. Он был человеком редкой честности и порядочности. И в том, что я остался жив и могу писать эти строки, есть громадная его заслуга.
Администрация лагеря чрезвычайно ценила К. Ш., главным образом за то, что он один мог делать высшему начальству в случае необходимости сложнейшие хирургические операции. Для этого легковая машина везла его в первоклассно оборудованную больницу. Обладая к тому же бытовой, а не политической статьей, К. Ш. не боялся администрации и своих санитаров и «лекпомов» держал в страхе Божием.
С самого начала мне было вменено в обязанность мерить и записывать в журнал температуру лежачих больных, в том числе и мою собственную. Пользуясь полной бесконтрольностью, я систематически завышал свою минимум на полградуса, что указывало на задержку моего выздоровления.
А еще мне страшно повезло с гречкой. Дело в том, что никаких овощей – лука, капусты, картофеля и других – зэкам на Колыме не полагалось, и весь рацион питания ограничивался макаронами или крупами, преимущественно дешевых сортов и низкого качества. Особо популярными были овсянка и ячневая сечка, которыми нас кормили большую часть года. Причем если уж зарядят овсянку, то подряд месяца на два-три. Но в стационаре, уж и не знаю почему, доминирующей в нашем рационе оказалась гречневая крупа, пусть и не ядрица, а мелкая сечка. Я с детства любил гречку и предпочитал ее всем остальным, даже аристократическому рису.
А тут: утром – гречневая каша, точнее кашица, в обед – гречневый суп и такая же каша, иногда давали еще и кусок рыбы, вечером – такая же каша. Иногда мне перепадала лишняя порция супа или каши.
Довольно быстро я свел дружбу и с другими врачами-зэками, особенно близко с бывшим военным врачом – Борисом Александровичем Ивановым. В отличие от К. Ш., Иванов имел 58-ю статью и поэтому никакими особыми привилегиями не пользовался. Он был большим любителем и знатоком французской литературы, и для меня всегда было настоящим удовольствием слушать его рассказы о Вольтере, Викторе Гюго, Альфонсе Доде, Дидро и о многих других, до тех пор совершенно мне неизвестных классиках французской литературы. Помимо работы в стационаре, Иванов еще вел прием на одном из ближних участков прииска Мальдяк, где не было своего врача, и частенько приходил домой усталый, и довольно поздно.
Врачи жили в небольших отгороженных от общего помещения комнатушках-кабинках, в которых еле-еле помещались койка, маленький столик и табурет. Когда я немного отошел и отъелся на больничных харчах, я практически перестал лежать на своем месте и переселился в кабинку к Иванову. И вот в этой-то кабинке я и проводил почти все свободное время, которого у меня было почти двадцать четыре часа в сутки. У Иванова было даже несколько книг, которые я почти выучил наизусть.
А еще у него под койкой лежало с полмешка муки. Моей обязанностью было к приходу Иванова с участка напечь блинов, что я всегда выполнял с большим удовольствием. Правда, блины были из очень темной, почти черной муки, жарились исключительно на рыбьем жире, но для меня после мальдякской голодухи такое яство казалось настоящим лакомством.
И вот так, за разговорами, за чтением стихов, которых Иванов знал наизусть великое множество, за моими рассказами об авиации и об Испании, а иногда и за стопкой спирта, мы засиживались далеко за полночь. Иногда на огонек заглядывал и К. Ш. Тут уж начинался настоящий фестиваль литературы. Литературная и музыкальная эрудиция К. Ш. была настолько же выше эрудиции Иванова, насколько ивановская была выше моей. Эти вечера в кабинке у врача остались в моей памяти как одно из немногих светлых пятен на моем крестном пути по сталинским тюрьмам и лагерям.
Но время шло. Длиннее становились дни, иногда проглядывало сквозь тусклые целлулоидовые окошки нашей палатки скупое весеннее колымское солнышко, а как пригреет, то даже начиналась весенняя капель.
Я с удивлением спрашивал себя: неужели я пережил эту страшную зиму и обманул костлявую? Мало того, я явно окреп, уже не так сильно проступали ребра, и я мог спокойно передвигаться по бараку. Что ж, сказывались мои двадцать девять лет и бывшее богатырское авиационное здоровье. Хрипы в легких почти прекратились, экссудата из плевр при инъекциях откачивалось все меньше, температура упала почти до нормальной, хоть я ее систематически и завышал.
К. Ш. и Иванов смотрели на это сквозь пальцы, но некоторые санитары, видя, что я днюю и ночую в кабинке у Иванова, всерьез побаивались моей конкуренции и относились ко мне недружелюбно: в любое время можно было ожидать доноса начальству, и тогда мне не миновать выписки, а Иванову и К. Ш. служебных неприятностей за мою передержку.
Вместе с тем, несмотря на потепление, температура снаружи не поднималась выше -20-25°, а этого, конечно, для меня было бы более чем достаточно, а к тому же я привык к теплу и безделью. Все это я прекрасно понимал и с ужасом ждал момента, когда К. Ш., отвернувшись в сторону, скажет: «Ну, Лева – испанский герой (так он меня иногда называл), больше я тебя держать здесь не могу».
И вот, наконец, черный день настал. Погожим мартовским днем, когда утренний туман и связанный с ним мороз несколько спали и даже проглянуло солнце, я после завтрака и утреннего замера температуры зашел в кабинку к Иванову. Усадив меня на табурет, Борис сказал, что ввиду приближения промывочного сезона начальство начало генеральную чистку всех больниц с целью выявления всех как-то способных к земляным работам. Сегодня или завтра в наш стационар прибудет комиссия во главе с начальницей санитарного управления лагерей – главной медицинской сволочью Колымы. Сволочь-то она сволочь, но врач опытный, и сразу же определит, можно ли из человека еще какие-нибудь соки выжать или он годен только в яму. И если хоть еще пару недель человек способен пробыть в забое, то она его в покое не оставит. «Тебя, Лева, она сразу же из больницы выпишет, тем более, что ты тюремного заключения. К таким у них отношение особое – использовать до полного уничтожения. Так что придется тебя сегодня же из стационара выписать, а уж там, когда гроза пройдет, может, удастся тебя еще раз к нам на некоторое время определить».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});