Юрий Зобнин - Николай Гумилев. Слово и Дело
– Здóрово! Дрова даром – а их не выдают. Трамваи даром – а они почти не ходят, нет электричества. Лекарства даром – а их нет в аптеках. Газеты даром – а их нет, так как бумаги нет. Бани даром – но нет горячей воды. Все даром, чего нет! Когда же это кончится?!! У нас же мертвый город, и люди голодные, мрачные, тени. У нас только сами коммунисты живут хорошо, к их услугам автомобили и лошади, и все продовольствие, у них и светло, и тепло, и весело…
«Волынки» перерастали в настоящие забастовки. Агитировать рабочих поехали лично Зиновьев и председатель Петроградского Совета профсоюзов Наум Анцелович. Их встретили руганью и улюлюканьем:
Я на бочке сижу —Бочка золотая,Надоели нам жиды —Давай Николая!
В начале февраля, когда из-за топливных перебоев заводы стали один за другим останавливаться, разъяренные волынщики устроили шум на Петроградской стороне. Одни кричали, что коммунисты – воры, другие, что они обжираются, когда все голодают. Далее раздавались крики, что в Смольном жарят гусей и кур, что к черту Советскую власть, что скоро будут вешать коммунистов и т. д. в том же духе. Разгневанный Зиновьев пообещал перестрелять всех смутьянов, «как куропаток». Выстрелы (для острастки) на Петроградской действительно прозвучали, но солдаты гарнизона, оголодавшие хуже рабочих, вдруг начали смешиваться с заводилами, призывавшими грабить продуктовые склады и распределители:
– Не бойсь, братцы, не бойсь, служивые, давай сюда! Вот сейчас еще колпинские подойдут!..
Колпинские не подошли и крикунов кое-как рассеяли. Пошли аресты, заработали трибуналы и «чрезвычайка», а в возмущенных цехах проходили рабочие собрания, избирались местные уполномоченные и складывались стачечные группы. К середине февраля на Трубочном, Балтийском, Проволочном заводах, на табачной фабрике «Лаферм» уже зазвучали отчетливые требования немедленного пересмотра всей внешней и внутренней политики: свободы торговли, свободы слова, печати, неприкосновенности жилища и личности. Все шептались о наводнивших город таинственных «агентах», которые «забираются на фабрики и заводы, мутят и подбивают рабочих и работниц, полуголодных, плохо одетых, уставших и измученных тяжелым трудом». «События», обещанные Голубем три месяца назад, обрушились на Петроград первым стихийным ударом.
Но Гумилев именно в эти дни был очень далек от политической борьбы! В самый канун петроградских «волынок» начал наконец заседать «Цех поэтов», имевший огромный успех у литературной молодежи. Ада Оношкович, произведенная по инициативе Михаила Лозинского на первом же заседании в цеховые подмастерья, теперь свысока посматривала на литературных знакомых «из начинающих». Избрание в «Цех» аполитичного ироника Сергея Нельдихена (в литературном обществе он появлялся с морковкой в нагрудном кармане пиджака) вызвало веселые пересуды и взрыв возмущения у сторонников идейного искусства, славивших недавно в «Диске» Маяковского:
– Этому Нельдихену собирать бы коллекцию перышек и выпрашивать у мамы двугривенный на резинку для рогатки – нет, он, оказывается, «поэт»! В Москве такие малютки папиросами торгуют, а в Питере эта братия стихи пишет.
– Не мое дело, разбирать, кто из поэтов что думает, – невозмутимо разъяснял Гумилев. – Я только сужу, как он излагает свои мысли или глупости. Свою глупость Нельдихен выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение. Значит, Нельдихен – поэт, и мой долг – принять его в «Цех».
«Гумилев любил жест и позу, – вспоминал Ходасевич. – Он весело и невинно радовался почетному званию «синдика» в воссозданном им «Цехе поэтов» и самодержавствовал в нем – без грубого начальствования». Однако если цеховые ритуалы и виделись литературной игрой, то возобновление «цеховой печати» вызвало общее изумление и восторг. Приходилось признать: для процветания своего детища Гумилев явил настоящие чудеса предприимчивости. Он договорился о гектографированных выпусках рукописных стихотворных тетрадей «Нового Гиперборея» – «с авторскими графиками» (рисунками)[530] и взялся за подготовку типографского издания «цехового» альманаха «Дракон» (по названию помещенной там первой песни «Поэмы начала»). Разумеется, помимо «цеховиков» в альманах были приглашены и Михаил Кузмин, и Андрей Белый, и Федор Сологуб, но, по язвительному выражению Блока, вся «изюминка заключалась в цеховом «акмеизме».
Сам Блок, хотя и передал для публикации в «Драконе» два стихотворения, считал шум, поднятый вокруг возрожденного «Цеха», пустым ребячеством. А когда под натиском торжествующих «гумилят» он оказался вынужденным уступить их энергичному «синдику» и председательское кресло «Союза поэтов» – накопившееся раздражение переросло в настоящий гнев:
– Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, разворочанную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют; они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими…
Наступивший год Блок встречал, по собственным словам, «среди глубины отчаянья и гибели». «Научиться читать «Двенадцать», – горько иронизировал он в дневнике. – Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда…». 11 февраля, в 84-ю годовщину кончины Пушкина, Блок в президиуме торжественного заседания «Дома Литераторов» хмуро слушал, как уполномоченный комиссар Наркомпроса Михаил Кристи силится с трибуны доказать благотворное участие советской власти в культурной жизни страны. «Публика, – вспоминал один из зрителей, – маститые литераторы с профессорскими сединами… Их пиджаки за эти годы уже переродились в какие-то полукофты, полукуртки. Кроме того, они были подстегнуты не то ватниками, не то подбиты неопределенного меха жилетками – «заячьими тулупчиками». Цвета этих утеплений были неопределенны и носили оттенки дымов печек-буржуек». Чувствуя молчаливую ненависть зала, Кристи, волнуясь, не рассчитал отрицательных частиц и, завершая выступление, вдруг выпалил:
– Русское общество не должно предполагать, будто во всем, что касается увековечения памяти Пушкина, оно не встретит препятствий со стороны рабоче-крестьянской власти!
Всюду раздались смешки, а кто-то, не удержавшись, выкрикнул: «И не предполагаем!» Блок поднял низко опущенную голову и, криво улыбаясь, рассматривал стушевавшегося оратора. Заседание было закрытым, с присутствием ответственных представителей различных организаций – решался вопрос о возобновлении в РСФСР ежегодного чествования памяти Пушкина[531]. С речами выступили патриарх петербургской интеллигенции А. Ф. Кони и директор Пушкинского Дома академик Котляревский. Заключительное слово предусматривалось за Блоком, но едва тот начал читать заготовленный текст, как в зал, грозя кому-то, оставшемуся за дверью, пригласительным билетом, ворвался Гумилев. Не переведя дух, он ринулся было в президиум, но Котляревский (застрельщик всего мероприятия) умоляюще замахал руками, и Гумилев, опомнившись, кивнул и поспешно опустился в зрительское кресло. Долго, впрочем, не усидел: рассеянно послушал Блока, пошептался с соседями и испарился, как будто и не приходил.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});