Мечислав Яструн - Мицкевич
Кто вновь начнет жестокую, без надежды на скорую победу войну с ложью, так глубоко укоренившейся, что потребуются столетия, чтобы хоть один из этих корней вырвать из почвы, из мостовых Парижа и десятка иных городов Европы? Не обманывался ли он?
Объявил войну им всем: чиновникам империи, чиновникам церкви. Вспоминал римских попов, их непрестанную заботу: не восстают ли уже народы к свободе? Вспоминал друзей. Кто из них уцелел до сих пор в нем самом? Вспоминал врагов, которые обвиняли его в измене и отступничестве, в дьявольских опытах с мэтром Анджеем Товянским. Товянский! Имя это доселе обладало для него таинственной силой. Лицо мзтра, похожее на лицо Наполеона, явилось ему теперь в железной маске императора. Это сходство, которое решило его судьбу! Это пламя безумия, которое вспыхнуло из лекций в Коллеж де Франс. «Как это? Ведь самому звуку имени мог я так доверять! Слышу звон. Упала монета. Чей орел вычеканен на ней? Келья базилианцев или комнатушка в обители лазаристов? Следствие. Прибыл ли в Вильно Новосильцев со сворой палачей? Кавеньяк приказал стрелять в рабочих. Они получат квартиры на Пер-Лашез. Побежденным нет пощады. Есть ров, залитый негашеной известью, где лежат груды окровавленных тел. Пусть его засыплют поскорей!»
Боли вернулись вновь. Больной очнулся от полусна и охрипшим голосом крикнул тем, которые натирали его тело:
— Сдерут мне кожу, как бедному полковнику Идзиковскому, и она у меня уже не отрастет… — Он уже не узнавал их лиц.
Ему снова дали лауданум[264]. Однако больной продолжал страдать, это видно было по его лицу и рукам, хотя он и не жаловался. Когда в комнату вошел полковник Кучинский, больной узнал его и, желая как бы подтвердить самому себе, что он в сознании, произнес:
— Кучинский, полк оттоманских казаков…
Но, как только он выговорил эти слова, спазм боли пробежал по его лицу, пальцы сжались, ногти впились в кожу ладони. Его снова начали сильно растирать. Почувствовал известное облегчение; присутствующим казалось, что он задремал.
Из тьмы, которая его окружала, вынырнул внезапно человек с продолговатым лицом. Увидел его руки, длинные и выразительные, как глаза, руки иезуита либо дипломата. В первый миг не узнал его.
— Это удивительно, что я уже не узнаю людей. — Человек приблизился к его постели. — Ах, да, это ксендз Еловицкий.
Чужой спросил:
— Принял ли ты последнее помазание?
— Нет.
— Приношу тебе письмо от Марыли, а быть может, от Ксаверии. Хочешь прочесть?
Пальцы, держащие густо исписанный лист, впились в бумагу и смяли ее.
— Хочешь? А помнишь, как было с той американкой, с которой ты познакомился благодаря единственному слову? Повторить ли тебе это слово? Ты позабыл его? Это было имя, которое прозвучало из твоих уст на лекции в Коллеж де Франс: Эмерсон. Не помнишь? Маргаретт Фуллер. Взгляни, у меня письмо от нее! Она пишет о буре при Лонг-Айленде. В пятистах ярдах от берега.
— Нет, меня никак не касается этот клочок бумаги, исписанный женским почерком; меня касается мое тело, а ему худо, очень худо… Я слышу, как все во мне переворачивается. Должно быть, кто-то вгоняет мне в живот раскаленное железо. Может, это ты…
В этот миг у Еловицкого добродушное лицо ксендза Лавриновича. Склоняется над больным, лицо которого очень изменилось. Щеки впали, кожа лица пожелтела, кровь отхлынула от губ. Сердце работает через силу.
Он ощутил ложный — и последний — голод. Но у него уже не было сил, чтобы поесть. Он снова впал в полудремоту, и ему показалось, что он сидит за столом у жены Садыка-паши в доме на Бешикташе и говорит: «Какой у тебя белый и вкусный хлеб, какая чудесная вода!»
Он снова почувствовал, как ему вгоняют железо в живот. Увидел вдруг ясно, как наяву, может быть даже яснее, графа Владислава Замойского. Граф развалился в кресле, положив ногу на ногу; вся фигура его при мнимой небрежности исполнена благовоспитанности и сдержанности. Длинный черный сюртук, руки, лежащие на хорошо отутюженных панталонах, длинные и нежные руки. Лицо спокойное, один глаз смотрит быстро, быть может, несколько холодно, неопределенного цвета, другой — неподвижен после давнего ранения. В лице этом как бы вместилась длинная родословная; оно вмещало в себе — в костях, в прикусе челюстей, в строении лба и в благородной форме носа — историю бесчисленных предков, изящных мужчин и женщин, которые не трудились никогда. Он не помнит уже, когда видел графа в последний раз. «Нет, он отнюдь не был каким-то там дьяволом, он, польский граф, несколько даже похожий на графа Анквича. Он ненавидел меня, я знал об этом. Я платил ему тем же. Я не мог иначе. Теперь мне это совершенно все равно. А ведь я умираю…»
Он чуть было не крикнул, но сказал только Служальскому, когда тот спросил, не хочет ли он что-либо передать детям:
— Пусть любят друг друга. — И миг спустя прибавил еще еле слышным шепотом: — Всегда.
Но слова эти уже, собственно, ничего не значили. Они были как любовное послание на другую планету. Позднее он заснул или, быть может, потерял сознание. Врач пощупал пульс. Больной явно угасал.
— Есть ли еще какая-нибудь надежда? — спросил кто-то из присутствующих.
— Нет никакой… — ответил лекарь.
Тогда ксендз Лавринович соборовал умиравшего. В восьмом часу вечера началась последняя битва между жизнью и смертью. В девятом часу лекарь склонился над умирающим. Мгновенье он оставался в этой позе. А когда обратил лицо к присутствующим, они прочли в нем все.
* * *Ночь с 26 на 27 ноября, которая теперь объяла землю и небо, безраздельно завладев ими, была, как все прочие ночи Востока, когда улицы пусты и темны, когда воют псы и шныряют крысы, когда только лишь сквозь щели суеверных домишек просачивается немного света. В комнате, где завершилась долгая борьба между жизнью и смертью, свеча озарила ничем не застланный стол, несколько простых стульев, походную койку, на которой распростерлось тело пилигрима. Те, которые были тогда при нем, запомнили до конца дней своих этот стол, эти несколько стульев и койку, на которой скончался Адам Мицкевич.
«Была ли это холера? — писал Леви в своем дневнике. — После бальзамирования тела кто это может знать наверное? Не было и следа почернения лица, что, как говорят, бывает в подобных случаях, ни после смерти, ни до нее. Никакого изменения дыхания, даже во время агонии. Ни следа разложения, даже по прошествии суток. Один из врачей уверял за полтора часа до смерти, что совершенно нет холеры, другой до конца твердил, что это не холера…»
Граф Замойский 12 декабря издал приказ по дивизии султанских казаков, которым распорядился установить в войске трехмесячный траур по Адаму Мицкевичу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});