Эдвард Радзинский - «Друг мой, враг мой…»
Тесно обняв с двух сторон за плечи, повели меня вниз по лестнице, но я все-таки успел обернуться.
Увидел испуганные глаза Крупской и Кобу рядом с нею.
Я громко, жалко, нелепо крикнул:
– Коба! Арестовывают!
Он помахал мне рукой! И весело посоветовал:
– Да пошли их к черту!
…Они вывели меня к машине.
И я вдруг вспомнил, как Зиновьев, которого вели на расстрел, звал Кобу… и расхохотался!
Меня увезли в Бутырскую тюрьму.
В каком-то одурении я прошел процедуру: ледяной душ, ремень вынули, и, придерживая брюки, пошел в камеру. Смешно, но мы с Кобой уже сидели в этой тюрьме при царе. Теперь та тюрьма показалась бы раем…
В моей камере – полсотни человек. Кого там только не было: секретари райкомов, следователи с нашей Лубянки, хорошо знакомый мне Прокофьев – заместитель Ягоды, какой-то крестьянин, снявший с церковной колокольни красный флаг (он называл его «линючкой»), высокий красавец – брат Тухачевского (вскоре его расстреляли; расстреляли, как я узнал потом, и другого брата)…
Помню невозможную духоту. Но повезло. Камер не хватало, и наша была переоборудована из кабинета смотрителя царских времен. Оттого в ней вместо цементного пола был старый растрескавшийся паркет. Мы по очереди ложились к спасительным щелям в полу, чтобы высосать оттуда какую-то свежесть, и по очереди лежали у двери, дышали жалким ветерком, доносящимся через щель.
Щель под дверью была теперь мечтой.
Первый допрос. Следователь – плечистый, совсем молодой парень с круглым крестьянским лицом (из того нового поколения, которое набрал Ежов вместо старых чекистов, помнивших великих Троцкого, Зиновьева и прочих; этот молодой знал только одного великого – моего друга Кобу).
Он сообщил мне, что я – японский шпион, регулярно передававший Японии бумаги, выкраденные из кабинета главы правительства. Потому я и взял себе японскую кличку. Я понял усмешку (насмешку) моего лучшего друга и тотчас решил вернуть ее ему же. Сказал, что эту японскую кличку дал мне лично товарищ Сталин, и попросил немедленно устроить нам очную ставку. Никогда не забуду ужас в глазах следователя. Торопливо, ударом кулака он выбил мне зубы.
– Никогда не произноси поганым вражеским языком это имя, дорогое сердцу каждого честного человека на земле. Если хочешь жить и дышать.
Глотая кровь, я сказал, что жить и дышать хочу. Но тем не менее требую незамедлительно вызвать на очную ставку товарища Сталина, лично придумавшего мне имя «Фудзи».
Следователь позвонил. Вошли двое и начали избивать меня, приговаривая:
– Будешь подписывать… будешь… будешь!
Я знал толк в побоях. Знал, как беспощадно это делают на родной Лубянке. И с радостным изумлением почувствовал: били осторожно. Но все же поспешил упасть на пол.
Они тотчас прекратили бить.
Теперь каждую ночь меня вызывали на допрос, и каждый раз было все то же.
В ответ на требования сознаться в том, что я японский шпион, следователь в ужасе выслушивал мои показания о большой дружбе с товарищем Сталиным и требование доставить великого Вождя в Бутырку. Я даже сообщил, что товарищ Сталин хорошо помнит эту тюрьму, ибо когда-то сидел здесь. Следователь очень боялся упоминания имени Кобы. Он продолжал уже с несчастным видом уговаривать:
– Подпиши показания и уедешь себе спокойно в лагерь.
Я в ответ твердил:
– Подпишу что угодно, но только после очной ставки с товарищем Сталиным.
Вызывались помощники – и били… все так же легонько. Я тотчас изображал потерю сознания. Они это видели, но тем не менее мигом уносили меня обратно в камеру.
В камере я лежал будто бы смертельно избитый. Охранники уходили, и сокамерники, уверенные, что меня «отделали по-взрослому», начинали обмениваться опытом – рассказывали, как допрашивают. Как могут вставить раскаленный прут в задницу, посадить в ледяной карцер в одном нижнем белье, лишить сна. Сначала – крохотный бокс с беспощадной лампочкой, этакий узкий гроб, потом – выводной по ночам доставляет тебя к следователю, и тот допрашивает под лампой в 200 ватт, направленной в глаза. На следующую ночь допрашивает его сменщик, пока тот, первый, отсыпается. Этот ночной, сводящий с ума, конвейер продолжается, пока глаза не высохнут от бессонницы и ты не подпишешь, что нужно… Или положат на пол, снимут штаны и начнут лупить резиновой дубинкой по седалищному нерву. Но это эстеты так бьют… Обычный следователь, румяный, кровь с молоком, крестьянский сын, которому официально разрешили пытки, превратит тебя дубинкой или жгутом в кровоточащее мясо. И уже по кровавому месиву – той же дубинкой (боль такая, будто лупят оголенным электрическим проводом).
Все это рассказывали в камере, и все это я, разведчик, работавший на Лубянке… как же мне хочется написать «не знал»! Но, точнее, старался не знать… Еще точнее – слышал, но старался не верить. Совсем точно – старался не слышать и не верить.
Теперь я понимал: то, что при царе бутырским следователям и в голову не могло прийти, мой друг Коба сделал тюремным бытом.
Потому после нежных (без кавычек) избиений я, конечно же, не сомневался: это всего лишь прелюдия. Но к чему? Что хочет от меня мой любимый старинный друг?!
В конце недели во время допроса, после очередного моего падения на пол, в кабинет следователя пришел врач. Быстро освидетельствовал меня, и уже к вечеру я был переведен в тюремный госпиталь. Я чувствовал: развязка приблизилась. В госпитале, как и в камере, никто не боялся говорить! Только здесь и в камерах оставалась хоть какая-то свобода слова.
На новом месте я узнал, как погибла жена моего друга Папулии Орджоникидзе. После расстрела мужа арестовали ее. Во время допросов, пугая следователей, она осыпала Кобу ругательствами и грузинскими проклятиями. Они засекли ее до смерти. Как и при римском изувере Нероне, женщины оказывались куда более стойкими, чем мы, мужики!..
На третий день меня вывезли из бутырского госпиталя. Везли в воронке с решетками на окнах, так что невозможно было ничего увидеть. Но я сразу понял – на родную Лубянку. Мы въехали во двор, прошли во внутреннюю тюрьму. Опять ледяной душ, но в чистом, покрытом кафелем закутке… После заплеванного, пахнущего мочой бутырского душа этот показался мне душем в первоклассной гостинице. Камера – одиночная, с койкой, на которой лежало серое, застиранное, но чистое белье. И одеяло нормальное, не бутырские лохмотья.
Хотя положено лежать лицом к глазку надзирателя, я преспокойно повернулся к нему спиной и накрылся с головой (что тоже запрещено).