Юрий Лошиц - Гончаров
Давыдов торопливо скомкал конец лекции — он читал разбор «Слова о полку Игореве» — и стал сгребать с кафедры свои пособия. Впрочем, уйти ему не удалось. По направлению к кафедре стремительно двигался еще один представитель «теории искусства». Это был профессор Каченовский, который, дожидаясь своей лекции, сидел в аудитории. Студенты замерли: яростный спорщик Каченовский настолько возбужден, что не замечает ни министра, ни поэта.
Не успел Давыдов прибрать с кафедры бумаги, как его враг ринулся в атаку. Не рано ли восхищаться красотами «Слова», когда еще не доказана подлинность этого памятника?..
Пушкин как будто нарочно пришел именно сейчас. Не ослышался ли он? Неужели господин Каченовский всерьез считает поэму всего-навсего хитроумной подделкой?..
— Подойдите ближе, господа, — обратился Уваров к студентам, — это для вас интересно.
Молодые люди сгрудились вокруг гостей и профессоров. Гончаров оказался буквально в пяти метрах от Пушкина. Ближе протиснуться было невозможно. Слушали затаив дыхание. Каченовский выступал раздраженно, как будто в факте древности «Слова» была для него личная обида. Круглые очки на его воспаленном лице холодно поблескивали. Пушкин держался аристократически-учтиво, говорил сдержанным, чуть глуховатым голосом, но чувствовалось, что эта сдержанность дается ему усилием воли.
О как любил его в эти минуты юный Гончаров! Как желал, чтобы поэт победил, переспорил спесивого Каченовского! И еще желал: пусть Пушкин глянет на него, хоть мельком. Ну и что ж, что он, Ванечка Гончаров, но вышел ростом, что нет на лице его ничего мужественного, что пи одна крепкая морщина не бороздит лба. Пушкин даже и по такому расплывчатому, кругловато-неопределенному лицу все прочитает и поймет…
Это было как в сновидении: и рядом, и ускользающе-недостижимо, несвязуемо.
И еще раз он увидел Пушкина. Совсем недавно. Уже здесь, в Петербурге.
По дороге из департамента домой он в первый год своей столичной жизни чуть не каждый день заглядывал в книжные лавки. Это был зуд негасимый — прицениться, полистать, подержать в руках подольше, но в итоге так ничего и не купить из того, что особенно хочется. Л починка сапог? А плата за комнату?.. Обычное запойное увлечение литературного юноши, на которого один лишь вид коричневых корешков с тиснением и позолотой действует как вино. Магазин он покидает с тоскливым вздохом чужака, обделенного на пиру. Но назавтра все равно придет сюда снова.
И вот на Невском, в лавке Смирдина, когда молодой чиновник разглядывал знакомые обложки, рядом с ним раздался волнующе знакомый голос, негромкий, глуховато-сдавленный. Гончаров оглянулся и вспыхнул. Он стоял в двух шагах и разговаривал с хозяином лавки.
У поэта было усталое, матово-бледное лицо. Петербургское небо кладет свой болезненный отсвет даже на чело гения. Разговор шел о чем-то серьезном, деловом, и Пушкин говорил сдержанно, почти бесстрастно, но не надменно.
Если бы знать все наперед. Тогда бы он, конечно, дождался конца их разговора, потом сделал два-три шага и произнес всего несколько слов. Нет, он не стал бы надоедать Пушкину со своими стихами. Он сказал бы самое главное — всего в нескольких словах. Если бы ему побольше смелости. И если бы он знал все наперед.
Всему свое время. Вон уже и Володечка Майков допущен в «Подснежник» в качестве поэта. Нет, нет, хватит с нас ямбов и хореев. Ямбом этим, как верно замечает Александр Сергеевич, «пишет всякой, мальчикам в угоду пора б его оставить…». И, как замечает он же, «лета к суровой прозе клонят…». А то как бы не вышло такого конфуза, как недавно с Бенедиктовым. Уж до чего, казалось бы, мастеровит, едва ли не классик, и вдруг на всю читающую Россию распушил и осмеял его в московском «Телескопе» какой-то Белинский. Маленький, робкий Бенедиктов теперь еще больше будет тушеваться и робеть в обществе. Но если говорить, напрямую, то — ей-ей! — поделом ему досталось…
«Лета к суровой прозе клонят…» Для двенадцатого номера «Подснежника» написал Гончаров маленькую повесть «домашнего», как сам он потом говорил, свойства. Ничего сурового, однако, в этой прозе не было. Совсем наоборот, когда собрались в гостиной на ее прослушивание, когда зачитал он несколько первых предложений, поднялось оживление, смех, галдеж, и не обрывался этот ободряющий шум уже до самого конца чтения. Речь в повести шла о некоем семействе Зуровых, в котором Майковы тут же угадали самих себя.
Перво-наперво был опознан, конечно, «большой круглый стол, перед которым на турецком диване сиживала Мария Александровна (то есть Евгения Петровна), добрая хозяйка дома, и разливала чай». Моментально был узнан и Алексей Петрович (читай — Николай Аполлонович), который «ходил обыкновенно с сигарой и чашкой холодного чая вдоль по комнате, по временам останавливался, вмешивался в разговор и опять ходил». Фигурировали тут и проказливые детки. Присутствовал и старинный друг семейства Вареницын (разумеется, Солоницын).
«Помню, наконец, — сообщал автор, — свое место подле племянницы Зуровых, чувствительной задумчивой Феклы (да это же Юничка!), с которой я любил беседовать тишком о разных предметах, например, о том, долго ли могут проноситься чулки после штопанья, или сколько аршин холста потребовалось мне на рубашки и пр., на что она всегда давала ясные и удовлетворительные ответы».
Уже из этих добродушных характеристик явствовало, что повесть должна быть насыщена самыми неожиданными и веселыми событиями. Чего стоил хотя бы портрет еще одного действующего лица — обжоры, добряка и лежебоки Никодима Тяжеленко: «У него величественно холмилось и процветало нарочито большое брюхо: вообще все тело падало складками, как у носорога, и образовывало род какой-то натуральной одежды». Похоже, от такого сравнения не отказался бы и сам Николай Васильевич Гоголь.
Замечателен был и натюрморт обеда, вкушаемого Тяжеленной: «Часть ростбифа едва умещалась на тарелке, края подноса были унизаны яйцами, далее чашка, или, по-моему, чаша шоколада дымилась как пароход».
В шутливо-патетических тонах описывал автор приход весны. «В природе поднялся обычный шум: те, который умирали или спали, воскресали и просыпались, все засуетилось, запело, запрыгало, заворчало, заквакало — на небеси горе и на земли низу — и в водах, и под землею».
Весна производит дикий переворот в семействе Зуровых. Все они— и взрослые и дети — начинают судорожно позевывать, прихихикивать, в глазах появляется странный блеск, сумасшедшинка. Тяжеленко называет это их состояние «лихой болестью», которая состоит в чудовищно развитой страсти ко всевозможным загородным прогулкам и путешествиям. Едва дотерпев до апреля, Зуровы «пускаются вброд по ручьям, вязнут в болотах, пробираются между колючими кустарниками, карабкаются на высочайшие деревья, сколько раз тонули, свергались в пропасти, вязли в тине, коченели от холода». Исступленные любители рыбалки, отец и сыновья готовы ради трех ершиков целый день мокнуть под дождем и ни одной лужи не обойдут, чтобы не забросить в нее удочку. А хрупкая и болезненная мать доводит себя прогулками и экзальтированным обожанием природных красот до такого измождения, что потом подолгу лежит в постели в полуобморочном состоянии. Путешественники сплошь да рядом попадают впросак, принимая обычные овраги за величественные пропасти, а свалки городского мусора — за горные кряжи. Воспитанные в романтическом духе, они без устали фантазируют и то и дело больно ушибаются о невзрачную действительность.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});