Николай Ашукин - Брюсов
…Второй период нашей дружбы относится к возрасту (от 14-ти до 20-ти) формирования основных черт характера. Предыдущие годы так сблизили нас, мы стали настолько необходимы друг другу, что если я не появлялся в течение двух недель, на третью в кадетский корпус летела открытка с вопросом: что со мной? Во время летних каникул мы деятельно переписывались друг с другом. Досадно, что на одном из жизненных ухабов я потерял эти юношеские письма Брюсова. Оба мы шли в жизнь с боем, но, помимо индивидуальных особенностей каждого, наши жизненные бунты протекали в разных плоскостях и с каждым годом наши мировоззрения все сильнее расходились. < …>
Я все сильнее проникался рационалистическими идеями 60-х годов, внимательно изучая мастеров русской школы художественного реализма – особенно Тургенева. Иным был путь Брюсова <…> Школа воспитывала его на классических образцах, которые он, способный и трудолюбивый, усваивал с большою легкостью и охотой. Отсюда рано явившееся чувство превосходства над окружающими, уверенность в своих силах, смелость мысли и (как результат) парадоксальность <…>
Помню еще один эпизод, рассказать который считаю не лишним. Ц. П. Балталон один из преподавателей в кадетском корпусе задумал экспериментальную работу по эстетике и для проведения ее ставил психологические опыты. На ряде таблиц были наклеены белые геометрические фигуры четырехугольников, причем стороны некоторых из них были построены по отношению «золотого сечения», а другие произвольно. В числе фигур был ромб, при вырезании которого, несмотря на всю тщательность, была допущена ничтожная, незаметная для глаз ошибка.
Как-то я затащил Брюсова к Балталону, и последний произвел подробный опрос его по своей программе. Некоторые отметки об этом сохранились в работе Балталона, напечатанной в журнале «Вопросы философии и психологии» [33], где показания Брюсова отмечены как показания «поэта-символиста». При этом опросе обнаружилась необычная верность зрения Брюсова. Из сотен опрошенных только он и еще один человек указали на неточность ромба (Станюкович В. С. 729).
Поступив в гимназию Поливанова, я скоро увидал, что мне не хватает знакомства с русскими романами. Дух, господствовавший в гимназии, делал то, что их знали все. Я — с претензией на умственное превосходство — должен был скрывать свое незнание. Я бросился поспешно ознакамливаться со всеми нашими романами. Я читал быстро, по несколько романов в неделю, так сказать, «начерно», чтобы только ознакомиться с сюжетами и именами действующих лиц. В том году я прочел всего Тургенева, Л. Толстого, Достоевского, Писемского, Лескова, Островского, Гончарова, которых в будущем мне пришлось перечитать всех снова, и истинное влияние некоторых из них — особенно Достоевского относится уже к тому, вторичному чтению, много лет спустя, на Кавказе. <…>
Влияния разных поэтов сменялись надо мной. Первым юношеским увлечением был Надсон. <…> Я читал и Пушкина, но он был еще слишком велик для меня. Я относился к нему слишком поверхностно. Вторым моим кумиром суждено было сделаться Лермонтову. Его мятежная поэзия была всегда любимицей юности. Меня поражала странная сжатость Лермонтова. <…>
Мой восторг перед Лермонтовым опять-таки был неумерен. И его я выучил наизусть и твердил «Демона» по целым дням. Я начал даже писать большое сочинение о Демона в литературе, но, конечно, не совладал с ними, зато прочел для него много разных книг, бывших в нашей библиотеке, в заглавии которых как-нибудь упоминалось «демон». В подражание «Демону» написал я очень длинную поэму «Король», которую переделывал много раз. <…> Размером «Мцыри» я написал поэму «Земля» <…> Мелких стихов, в которых отразился Лермонтов, и не счесть. <…> Среди других поэтов особенно выделял я графа А. Толстого. Одно лето я увлекся Гейне (Из моей жизни. С. 73).
После юбилейного 1887 года сочинения Пушкина были в моей личной библиотеке, но действительно понял его и действительно принял его в душу я не ранее, как в 1890 году. В этом тоже сказалось влияние самого Поливанова, который как известно, был прекрасный знаток Пушкина и умел раскрывать перед своими учениками всю красоту и всю глубину его созданий (Автобиография. С. 107).
Понемногу я стал различать главнейшие лица в нашей русской поэзии. Два имени стали мне особенно дороги: Фофанов и Мережковский. Они понемногу вытеснили моих прежних любимцев. Я совсем забросил Надсона, не перечитывал ни Лермонтова, ни А. Толстого. Я собирал, где мог, рассеянные по сборникам и журналам стихи Фофанова, я зачитывался «Верой» Мережковского. Появление «Символов» было некоторым событием в моей жизни. Эта книга сделалась моей настольной книгой. <…>
Между тем в литературе прошел слух о французских символистах. Я читал о Верлене у Мережковского же («О причинах упадка»), потом еще в мелких статьях. Наконец, появилось «Entartung» Нордау, а у нас статья З. Венгеровой в «Вестнике Европы» [34]. Я пошел в книжный магазин и купил себе Верлена, Малларме, А. Рембо и несколько драм Метерлинка. То было целое откровение для меня (Из моей жизни. С. 76).
Конечно, мы следили и за новейшей литературой, особенно за поэзией. Для этого были заведены особые тетради, в которые мы выписывали из читаемых книг, а главным образом из журналов, понравившиеся нам вещи. У Брюсова давно уже был «роскошный» альбом с аляповатыми, исполненными в красках цветочками, голубками и прочими «пряностями», небрежно разбросанными по листам. Он когда-то казался нам изящным. Теперь были заведены простые в клеенчатых переплетах тетради, и мы, встречаясь, вынимали их: – он из стола, я из бокового кармана мундира, – читали избранные вещи и произносили приговор. Редко наши вкусы совпадали, но иногда это случалось. Так, помню, как-то Брюсов извлек из своего стола рукописную тетрадку, в которой была переписана запрещенная тогда небольшая поэма Минского «Гефсиманская ночь». Эта длинная, местами слабая и претенциозная вещь нам обоим неожиданно пришлась по вкусу. На ней мы проверяли свою молодую память на стихи: прочли ее три раза, а потом читали по очереди друг другу, поправляя один другого. Мы знали ее наизусть,
Еще недавно мы заслушивались музыкой шестистопных ямбов Надсона и чуть не плакали, грустно и напевно читая «Уперла моя муза». Теперь уж он нас не трогал. Явились новые поэты, Брюсов полюбил и часто читал мне Фофанова. Потом явились Мережковский, Сологуб, Гиппиус. Поэма Мережковского «Вера», так прочно ныне забытая, была одно время в центре нашего внимания, и мы декламировали друг другу длинные отрывки из нее.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});