Записки блокадного человека - Лидия Яковлевна Гинзбург
Многие еще совсем не стеснялись. Литератор В. говорил:
– Знаете, я теперь в постели, перед сном, развлекаюсь. Составляю меню удачного дня. Например: завтрак – зеленая (это из ботвы) каша с хлебом, поджаренным на олифе, и чай с подсушенным хлебом; обед – два овсяных супа и каша пшенная. Потом дома – две чашки соевого молока с конфетой (ее можно принести из столовой); ужин – лепешка из зелени с хлебным мякишем (обедаю зато без хлеба). Или, например, завтрак: натертый рыночный турнепс с постным маслом; ужин – запеканка из соевой колбасы…
Иногда наступало просветление. Тогда хотелось наесться до тошноты, до отвращения к пище, до рвоты, – чтобы только покончить с этим стыдом, только бы освободить свою голову. Но дистрофическим мозгом овладевал страх – что же будет, если этого не будет? Если рассосется вдруг этот комплекс желаний и целей?
А на что это так омерзительно похоже? На что именно из прошлой жизни? Ах, да, – на неудавшуюся любовь, когда она медленно разжимает тиски, а человек боится потерять с нею уже не надежду, не чувство, но обеспеченное, привычное заполнение вакуума.
Однажды Эн не утерпел и в редакции, сидя за своим рабочим столом, пробормотал:
– Главное сейчас – не думать о еде. В комнате, кроме него, сидели двое сотрудников, мужчина и женщина. Женщина быстро сказала:
– Я об этом не думаю.
«Врешь», – подумал Эн.
А мужчина сказал, неприятно улыбаясь:
– Это нам за то, что мы не на фронте. Должно же быть что-нибудь за это? А? За то, что нам разрешено печься о нашей любимой жизни.
«На фронте не думают о еде», – подумал Эн.
К концу зимы законы нормированного бытия обмякли. Просочились какие-то сверхвыдачи, покупки, соевое молоко, позднее – рынок с ботвой и крапивой. Зиму лучше всего перенесли люди, которым чувство самосохранения помогало вытеснить из сознания разрушительную тему еды. С появлением возможностей пали охранительные запреты, и манящая стихия еды открылась сознанию.
Еда – в многообразных своих социальных жанрах – искони являлась предметом сублимации. Вспомним о ее обрядовой приуроченности к праздникам и событиям, о ритуале приемов и банкетов, о значении семейного обеда в помещичьем или буржуазном быту, о неувядаемом смысле ужинов вдвоем.
Блокадные люди не угощали друг друга. Еда перестала быть средством общения.
– Простите, что я не вовремя, – сказал как-то Икс Игреку, зайдя к нему по делу как раз в тот момент, когда Игрек жарил себе на времянке лепешки. – Я вам помешал. Еда сейчас дело интимное.
При этом у Икса было странное, бесчеловечное выражение. Да, еда стала делом интимным и жестоким.
Но человеческих дел без психологии не бывает. Утратив свои психологические качества, еда очень скоро приобрела другие. Включенная некогда в распорядок дня, она сама превратилась теперь в его распорядок; сопровождавшая события – сама стала событием, одновременно сферой социальной реализации и обнаженных вкусовых ощущений.
Люди, привыкшие к бифштексу, к закускам, открыли теперь вкус каши, постного масла, овсяных лепешек, не говоря уже о хлебе. Фантазия принимала разные направления – в зависимости от умственного склада. Одни предавались сюрреалистическому переживанию жареного гуся или слоеных пирожков и сардинок. Другие мечтали о том, чтобы съесть много, очень много того, что они ели сейчас. Им хотелось бесконечной протяженности тех самых вкусовых ощущений.
Ресторан с рябчиками – абстракция, а это – реальность. Но мечта хотела сделать эту реальность огромной. Мечта о количестве была не только гиперболой насыщения, но и борьбой с тоскою и страхом перед мгновенным, неумолимо преходящим существованием порции, – пусть даже двойной или тройной.
Людям открылось множество новых вкусовых ощущений, но ни с чем не было связано столько открытий, как с хлебом. Эта область была особенно неизведанной, потому что в интеллигентской среде до войны многие не очень даже точно знали – почем кило черного хлеба.
Некоторыми в чистом виде владела мания хлеба. Только хлеб, хлеб наш насущный… Другие развертывали мечту о хлебе. Им хотелось, например, сидеть перед темной буханкой, отрезать от нее толстый ломоть за толстым ломтем и макать его в постное масло. А. Ф. говорил, что хочет только одного – вечно пить сладкий чай с булкой, намазанной маслом. Третьи хлебную тему варьировали. Они думали о мучной каше, сладостно залепляющей рот, об овсяной каше с ее ласковой слизью, о тяжести лапши.
Весной хлеб уже поджаривали, подсушивали. К чаю особенно хороши были толсто отрезанные корки, которые подсыхали снаружи, внутри сохраняя свежесть. Если хлеб не хватать руками со сковородки, а есть с помощью вилки и ножа, – тогда получалось блюдо.
3. рассказал мне о том, как в блокадные времена ему случилось побывать по делу в одном привилегированном доме. Наливая ему чай, хозяйка сказала:
– Знаете что – не стесняйтесь с хлебом. У нас его больше чем хватает.
3. посмотрел на хлебницу и увидел невозможное: прежний обыкновенный хлеб, доблокадный. Неделеный, небереженый. Хлеб и булка неровными кусками вперемешку лежали среди каких-то мелких отрезков и крошек. Булка притом успела зачерстветь.
3. ел, не стесняясь и не испытывая вожделения к этому хлебу; его угнетало разочарование. Этот немереный хлеб был бы уместен во сне, а в действительности он, очевидно, требовал другой, неблокадной апперцепции.
К весне дистрофический человек настолько оперился, что опять захотел гордиться и самоутверждаться. Одни умели добывать, распределять, приготовлять пищу – и гордились этим как признаком силы. Другие всего этого не умели, чем и гордились как признаком высшей душевной организации. С возобновлением рынка одни начали гордиться тем, что особенно дешево покупают ботву или крапиву, другие – тем, что тратят много денег.
Академический паек, безвырезный обед, посылка с Большой земли уподоблялись повышению в должности, или ордену, или хвалебному отзыву в газете. Притом иерархия проявлялась здесь необычайно ясно и грубо. Союз писателей получал теперь иногда из Москвы посылки. Удивительные посылки – с шоколадом, маслом, сухарями, консервами, концентратами. Правление определяло нормы выдачи. По списку – он имелся у отвешивавшего масло кладовщика – одни писатели, входившие в писательский актив, получали кило восемьсот граммов масла, другие – кило (не входившие в актив из посылок вообще ничего не получали). Получившим кило восемьсот стыдно было этим гордиться, но они не могли удержаться и гордились. Для получавших кило – масло было отравлено. Многих обрадовали бы больше, скажем, пятьсот граммов, но чтобы это и было свидетельством литературных и общественных