К. Н. Батюшков под гнетом душевной болезни - Николай Николаевич Новиков
Непроизвольная исповедь в эклектизме видна в следующих словах Батюшкова: «Надобно решиться мыслящему человеку принять светильник мудрости (той или другой школы); надобно запастись мудростью человеческою или небесными утешениями» (I, 153). Этою исповедью обнажается очевидное заблуждение, будто можно «мыслящему человеку» решиться принять какой-либо готовый, а не самому себе создать истинный и на всю жизнь просветительный «светильник мудрости», — словно «мудрость человеческая» зависит не от человека, но от «той или другой школы», — словно «мудрость» может мыслиться где-нибудь в стороне и сколько-нибудь поодаль от «небесных утешений» — словно не эти «утешения» составляют единственный источник и первую основу истинной «мудрости». Одно искание «мудрости» словно исходило в глазах Батюшкова не из живых и неумолчных требований его духа, но — как видно из предшествовавшей выписки — из-за надобностей хотя бы «самой ограниченной деятельности» в обществе. Из-за такой легонькой надобности в «мудрости» выходит, словно она была нужна не душе и духу Батюшкова, но только его «деятельности в обществе». В последнем выводе это значит, что Батюшкову словно верилось и веровалось, будто он или всякий другой человек могут безнаказанно двоиться в духе и жизни, т. е. в себе самих остаться такими, какими вышли из рук природы и семьи, лишь бы в «общественной деятельности» и в глазах других людей казаться мудрыми. Если бы небесные утешения всегда и во всех людях могли быть источниками и основами всеми искомой «человеческой мудрости», то ничто подобное сейчас сделанному выводу никому не могло бы не только мыслиться, но и казаться ни одной минуты. Если бы душа и дух каждого человека стояли на несокрушимых основах незыблемой Веры и уверенности, что «сердцем веруется в правду, а устами исповедуются во спасение», то обособление внутреннего человека от внешнего или духовное раздвоение одного и того же человека не было бы возможным. Помимо этого условия, напротив, жизнь одного и того же человека может обратиться в чудовищное слияние двух не только противоположных, но даже исключающихся одно другим течений.
Чтобы судить по сочинениям Батюшкова, какой вообще поверхностью вместо глубины и каким невысоким уровнем самообразования, вместо стремящегося в небо истинного образования, пришлось ему при его эклектизме довольствоваться, надобно всмотреться в те его статьи и отдельные в них места, в которых более или менее ясно высказались черты его миросозерцания.
«Наука и поэзия, — писал он — услаждают только несколько часов в жизни»… но «не оставляют ли они в душе какой-то пустоты, которая охлаждает нас к видимым предметам и набрасывают на природу и общество печальную тень?» (I, 158) Так, несмотря на страстное рвение к самообразованию в науках и искусствах, лукавый эклектизм довел Батюшкова до ложного убеждения, будто науки и искусства «услаждают человека только на несколько часов» — будто ничем не наполняют душевной его пустоты, — будто охлаждают его отношения ко всему окружающему и «набрасывают на природу и общество печальную тень». Все это высказывал Батюшков, доказывая, что не от искусства и наук зависит «пустота душевная», — стало быть, знал хорошо, от чего она зависит в людях, но не имел внутри себя той силы, без которой ни науки, ни искусства не могли наполнить томившей его пустоты, — без которой нельзя не быть в душе пустоты, — без которой нельзя и душе не претворять всего, что бы ни проникало в нее, в одну пустоту.
«Слабость человеческая, — писал Батюшков в другом месте, — неизлечима вопреки стоикам и все произведения ума его носят отпечаток оной» (I, 154). Батюшков имел «слабость», от которой, к несчастию, никогда не мог освободиться, — слабость слишком произвольно рассматривать человеческие способности и влияние их на душу и дух каждого человека. Оттого «все произведения» Батюшкова носят на себе отпечаток этой слабости. Счастливо рожденными назвал он тех людей, «которых природа щедро наделила памятью, воображением, огненным сердцем и великим рассудком, умеющим давать верное направление и памяти, и воображению» (I, 154). В этом определении «счастливо рожденных людей» перечислены человеческие способности, кроме воли, будто она не особенная и влиятельная способность или сила души, — будто ее не бывает у «счастливо рожденных людей» или она совсем не нужна необыкновенным, а, пожалуй, и всем, даже самым обыкновенным людям.
В силу той же слабости Батюшков не придавал равномерного и равнозначительного значения для души отдельным ее способностям: так, он верил и не верил в силу ума: то безмерно превозносил его, то уверялся, что «границы есть уму, и даже величайшему». Подчас, глубоко вдумываясь, мог он высказывать, будто «наблюдения зоркого ума» и «опыты мудрости нередко приводят к истинам, основанным на ложных понятиях».
«Вся мудрость человеческая основана на расчетах… принадлежит веку, обстоятельствам… все ее замыслы сами себя уничтожают» (I, 154), — как будто истинная мудрость может быть «основана на расчетах», а если неистинная на них основывается, то нет ничего мудреного, что «замыслы» этой дешевенькой мудрости «сами себя уничтожают».
«К чему, — так безнадежно спрашивал Батюшков, — эти суетные познания ума, науки и опытность, трудом приобретенные? Нет ответа и не может быть» (I, 156). Есть, впрочем, место, в котором уму снисходительно уступлена доля подобающего ему значения: «Талант не любопытен, — писал Батюшков, — ум жаден к новости; но что в уме без таланта, скажите, Бога ради! И талант есть ум, но