Мать Мария - Гаккель Сергий
Возможно, что будь она диакониссой, она бы встречала меньше возражений против своей деятельности: во всяком случае не было бы такого разрыва между ее деятельностью и тем, что от нее ожидалось. Но хотя накануне революции вопрос о восстановлении чина диаконисс вновь ставился в Русской Православной Церкви (епископ Евлогий - будущий Митрополит - был одним из тех, которые высказывались за такое восстановление), тогдашние дискуссии не привели ни к каким положительным решениям. В своем исследовании, посвященном этому вопросу, С.В. Троицкий пришел к заключению, что в течение веков два похожие, но отнюдь не идентичные начала - монашеское и диаконисское - сплелись в один чин, монашеский. Но то, что мать Мария до известной степени следовала по пути диаконисс в рамках монашеской жизни, тоже не могло успокоить ее критиков. То, что она не придавала значения условностям и тем самым стремилась привлечь внимание к самой сути христианства, также раздражало их. В свое время и по-своему юродивые Христа ради стремились к той же цели. Не удивительно, что мать Мария особенно их чтила.
Наивно было бы надеяться, что мысли, высказанные матерью Марией на собраниях, в которых она участвовала (на Лурмеле ли, в РСХД или же в круге "Нового Града"), могли дойти в неискаженном виде до ушей ее порицателей. Необходима была помощь печати. Мать Мария запиралась в своей комнате и целыми часами писала какую-нибудь статью по наболевшему вопросу. Страницы ее рукописей, которые непосвященными разбираются лишь с большим трудом - она писала очень быстро, причем была близорука, - исписаны почерком сжатым, ритмически правильным, твердым и уверенным. Чувствуется, что и проза, и стихи - как и все ее дела - "вулканического происхождения".
Конечно, и печатное слово могло не дойти до желаемых читателей. Но не писать вообще было бы безответственно:
"К чему нас обязывает данный нам дар свободы? Мы вне досягаемости гонителей, мы можем писать, говорить, работать, открывать школы, ни на кого не оглядываясь. С другой стороны, мы освобождены и от вековых традиций. У нас нет ни огромных соборов, ни закованных евангелий, ни монастырских стен. Мы безбытны. Что это - случай? Что это - наша житейская неудача? В такую, мол, несчастную эпоху родились? В области жизни духовной нет случая и нет удачных и неудачных эпох, а есть знаки, которые надо понимать, и пути, по которым надо идти. И мы призваны к великому, потому что мы призваны к свободе".
При этом никак нельзя ожидать, чтобы оберегались старые традиции:
"Мы должны быть до конца честными и суровыми, освобождая настоящее и подлинное даже от самых привычных и милых сердцу наслоений, мы должны быть вне каких-либо стилизаций и эстетических оформлений этого главного. Мы должны четко отличать Православие от всех его украшений и одежд. В каком-то смысле слова, мы призваны к первохристианству [...] Одним словом, мы должны в свободе делать церковное дело. Если на нашем пути встает необходимость борьбы, то самое удивительное то, что силы наших противников ничтожны [...]. Но как бы ни были слабы сейчас силы сопротивляемости окружающей нас среды, мы можем и должны быть терпимы по отношению к людям, и вместе с тем, мы должны быть безусловно нетерпимы к воодушевляющим их идеям".
Иначе наша "терпимость" может привести к отступничеству:
"В наше ответственное время, при ответственной задаче, выпавшей на наши плечи, терпимость к враждебным идеям есть предательство своей собственной веры. Мы можем кормить голодных, утешать несчастных, вести беседы с инакомыслящими, но никогда и ни в чем, даже в самых мелких вещах, не имеем права служить чуждому пониманию Православия. И, главное и центральное в нем, мы не должны позволять затемнять Христа никакими правилами, никакому быту, никаким традициям, никакой эстетике, никакому благочестию. В конце концов, Христос дал нам две заповеди - о любви к Богу и о любви к человеку. Нечего их осложнять, а подчас и подменять начетническими правилами. И Христос испытывает нас теперь не лишениями, не изгнанием, не утерей привычных норм жизни. Он испытывает нас тем - сумеем ли мы вне прежних условий жизни, без быта, в нашей страшной свободе - найти Его там, где раньше мы и не думали Его искать".
Многие, даже близкие, не поймут этих поисков, "потому что наше дело в великости своей всё состоит из малого". Но отказаться от него нельзя:
"Свобода призвала нас юродствовать, наперекор не только врагам, но и друзьям, строить церковное дело именно так, как его всего труднее строить. И мы будем юродствовать, потому что мы знаем не только тяжесть этого пути, но и величайшее блаженство чувствовать на своих делах руку Божью".
"Мы безбытны"; но это не означает, что нет места культуре и творчеству:
"Боговоплощение есть акт космический, и из этого необходимо делать соответствующие выводы [...]. Вся тварь может и должна быть преемником Божественного начала, вся тварь должна уподобить себя Деве Марии Духоносице. И это правильно не только в отношении к каждому отдельному человеку, но ко всей твари в совокупности. Тут лежит оправдание человеческого творчества как начала, могущего приблизить тварь к обужению. И тут подлинное раскрытие религиозного смысла культуры. Можно сказать, что Боговоплощение в корне уничтожает неправильно понимаемую апокалиптичность. Какими бы ни были последние сроки и каким бы ужасом ни веяло от них, какою бы гибелью они ни угрожали человеческому греховному творчеству - даже перед лицом их человечество к творчеству обязывается. Но они вводят непременно и единственно правильный корректив к пониманию этого творчества. Подлинная религиозная культура только и может быть таковой, если она вся упирается в апокалиптичность истории. Это есть основной признак, как приметы ее подлинности. Заданием православной культуры отнюдь не может быть положение цели своей в чем-нибудь временном и относительном - оно сгорит. Последняя ее цель - во вневременном, в метаисторическом смысле исторических событий, в построении того, что не сгорит в вечности".
Ни быт, ни общество, ни власти духовные не могут заставить человека творить или жертвенно служить: "мы сами свободно выбираем и принимаем ответственность на свои плечи". В статье, написанной в начале второй мировой войны, мать Мария сопоставляет военную мобилизацию с требованиями, предъявленными христианам:
"Мы должны понимать, что значит мобилизация. Если солдат, будучи мобилизован, должен оставить любимую семью, привычное дело, даже призвание, должен как бы выйти из времени, в котором он жил, и переключиться в какое-то иное время, если от солдата, мобилизуя его, отнимают всё и требуют всего, то наша христианская мобилизованность должна предъявлять к человеку никак не меньшие требования. Христос и животворящий Дух Святой требуют сейчас всего человека. Разница с государственной мобилизацией только та, что государство мобилизует принудительно, наша же вера ждет добровольцев. И от того, будут ли эти добровольцы, а если будут, то каково будет их напряжение и какова будет степень их жертвенности, - на мой взгляд - зависит судьба человечества".
Ибо жертвенность и любовь суть две стороны одной медали:
"Всем видам мистических тоталитарностей мы противопоставляем только одно - личность, образ Божий в человеке. И всем видам пассивно коллективистических настроений в демократии мы противопоставляем соборность.
Но мы даже и не противопоставляем. Мы просто хотим жить так, как этому нас учит вторая заповедь Христова, определяющая собой всё в отношении человека к этой его земной жизни, и мы хотим так эту нашу жизнь изживать, чтобы все те, кто вне ее, увидели и почувствовали единую спасительность, непревосходимую красоту, непреложную истинность именно этого христианского пути.
Удастся ли нам воплотить наши чаяния, мы не знаем. В основном это дело Божией воли. Но, помимо Божией воли, Божией помощи и благодати, и каждому из нас предъявляются требования - напрячь все свои силы, не бояться никакого самого трудного подвига, аскетически, самоограничиваясь, жертвенно и любовно, отдавая душу свою за други своя, идти по стопам Христовым на нам предназначенную Голгофу".