Модест Корф - Записки
Между тем государь, не полагаясь на повторенные уверения седока, что он нисколько не ушибся, заставил его, почти силою, сесть в свои, царские сани и ехать в них домой, а сам пошел ко дворцу пешком, велев извозчику следовать за собою. Но последний, тоже узнав, из слов седока, с кем столкнулся, вместо исполнения приказания со страху повернул в другую сторону. На другой день, однако ж, он, по приказанию государя, был отыскан полициею и приведен во дворец, где за свою гривенную оглоблю получил 25 руб. серебром.
Опрокинутый седок был родственник генерал-адъютанта барона Мейендорфа, некто Вольф, молодой человек, только что выпущенный из школы. Но государь, усаживая его в свои сани, не спросил, кто он таков, и обо всем этом случае узнали уже на другой день, из рассказов самого Вольфа своим родным.
* * *После уже начатия повеленных мне занятий с герцогом Мекленбургским я случайно встретил государя на обычной его пешеходной прогулке. Остановясь со мною, он милостивее, кажется, чем когда-нибудь, пожал мне руку со словами: «Спасибо за новую дружбу». Затем мимоходная наша беседа, хотя и на улице, но при ярко сиявшем полувесеннем солнце (2 марта) продолжалась минут пять, и государь, в продолжение ее, распространился с похвалою о прекрасных дарованиях нового моего ученика и благородном его характере, живом желании быть полезным России и проч.
«Положение его, — сказал он, между прочим, — трудное, ибо согласись, что благородному человеку нелегко отказаться от родины и посвятить себя новому отечеству, устроенному совсем на других началах, но он, кажется, понял уже, что правит Россиею, и теперь весь наш».
При таких разговорах на улицах или в саду[247] государь всегда приказывал собеседнику тотчас накрываться, хотя бы то было и летом.
* * *Если в Петербурге танцовщица Фанни Эльслер всегда вызывала живой восторг, то в Москве, где она давала представления в продолжение зимы с 1850 на 1851 год, этот восторг достиг совершенного неистовства, переступившего даже пределы приличия. Так, из-под ее экипажа выпрягали лошадей и возили на себе, причем должностные лица садились на козлы, на запятки и т. п. Петербургская публика знала, что такие неуместные выходки возбудили большое неудовольствие государя, но что, впрочем, выражению их не препятствовали официально.
Вдруг в «Северной Пчеле» (21 марта № 64) появились стихи, порицавшие и осмеивавшие эту восторженность, но в таком тоне и с такой точки зрения, которые мне представились почти столько же неуместными, как и сама та восторженность. В городе говорили, что эти стихи напечатаны по высочайшему повелению; но как высшему нашему Цензурному комитету (2 апреля 1848 года) ничего не было дано о том знать, то я и счел, по обязанности его председателя, противным долгу нашего призвания удержаться от представления государю замечаний о неприличии сих стихов. В Комитете, по предложению моему, состоялся следующий журнал.
«Комитет, по рассмотрении напечатанных в «Северной Пчеле» стихов под заглавием «Отрывок из Московской жизни», нашел, что, содержа в себе, может статься, и справедливое, но весьма, однако же, резкое порицание всего московского населения по случаю преувеличенного чествования Фанни Эльслер, они едва ли могут быть признаны приличными в том отношении, что сравнивают и как бы ставят в параллель преходящие похвалы нескольких восторженных лиц с теми общими, священными чувствами верноподданнической любви и преданности, за которые вся Москва удостаивалась всегда изъявлений монаршего благоволения.
Считая, что включение в напечатанные для публики стихи подобного сравнения не может не быть огорчительно для самой большей части московских жителей, не участвовавших в этих смешных излияниях восторга, и потому неуместно, Комитет долгом признает такое заключение свое повергнуть на высочайшее воззрение».
Слухи городские оказались справедливыми. Журнал наш возвратился со следующею надписью государя, не показывавшею, впрочем, никакого неудовольствия на Комитет: «Напечатано с моего дозволения, как полезный урок за дурачества части московских тунеядцев».
На другой день граф Орлов, по докладу которого разрешено было напечатать стихи, рассказал мне, что государь пенял ему за непредварение нашего Комитета, что они будут напечатаны по его воле.
— За то, — прибавил государь, — Комитет порядком погонял меня!
* * *Через присоединение Публичной библиотеки к составу министерства императорского двора я имел случай более сблизиться с начальником этого министерства, князем Петром Михайловичем Волконским, которого до тех пор знал более только по его прежним служебным подвигам и по обществу, и весьма мало по деловым сношениям.
Этот примечательный, исторический старец, которого современная публика не очень жаловала за брюзгливость и еще более за скупость, забывая, что он скупится не на свои, а на царские деньги, тотчас приковал к себе все мое внимание, все глубокое уважение.
Несмотря на жестокую болезнь, выдержанную им в 1845 и 1846 годах, и которую все врачи признавали в то время безусловно смертельною, он до такой степени оправился и ожил, что в 1850 нельзя было заметить следов этой болезни ни в физическом, ни в моральном отношении. Он был бодр телом и духом до невероятности, и чудесную, часто удивлявшую меня память, сохранил до самой своей кончины. Приезжая к нему часов в 10 утра и ранее, я всегда заставал его уже не только одетым, но даже в мундире, и всегда за бумагами. Взгляд его на предметы, изощренный многолетнею опытностью и проходившею через его руки массою важнейших и разнообразнейших дел, был необыкновенно ясен; он понимал и обнимал все с первого слова, почти прежде, нежели это слово было вполне выговорено; между тем давал докладывающему высказаться, внимательно выслушивал, рассуждал, не перебивая и не смешивая предметов, и хотя обыкновенно начинал с отказа, особливо когда дело шло о новой издержке, но потом склонялся на убеждения или победно отвечал на них самыми логическими возражениями; словом, работать с ним было истинным наслаждением.
Враг, и в себе и в других, всякого пустословия, всякого фразерства, жеманства, всего напыщенного, привыкнув при множестве его занятий дорожить временем, он прямо шел к корню, к основе дела, и бумаги его отличались таким лаконизмом, которому, при нашей бюрократической плодовитости, не встречалось примера ни в каком другом ведомстве. Редкая из них переходила на вторую страницу. Но, по тому же самому, ненавидя всякое шарлатанство и все, не относившееся прямо к делу, он требовал такой же сжатости и от других. Лоск и блестки редакции не производили на него никакого действия: чем короче и проще, тем лучше, хотя бы являлся один сухой скелет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});