Владимир Чернавин - Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.
Так в этом грязном, каменном мешке, между железной страшной дверью и закованным окном, тянулись дни, недели, месяцы.
Утро, семь часов. «Вставать!»
До жути отвратительно вставать, когда нет ни обычных домашних хлопот, ни работы, а только четырнадцать пустых дневных часов. В дверь суют замызганную щетку — пол мести, потом кусок черного хлеба — четыреста граммов на день и, вместо чая, кипяток, полуостывший, в огромных чайниках, которые таскают вдоль всех камер и разливают в металлические кружки. Проходит не больше получаса, и все утренние дела завершены. Затем «прогульщик» вытаскивает на прогулку по очереди по две одиночных камеры. На это полагается пятнадцать минут, но две он скидывает на проход, а три ужуливает, торопясь побыстрее закончить и уйти обедать.
А что такое прогулка? Двор шириною в тридцать шагов, длиною в шестьдесят со всех сторон обставлен пятиэтажными тюремными корпусами так, что солнце почти не проникает, а от неба остается плоский, обкромсанный кусок. Земли нет совсем. Зимой был грязный снег, перемешанный сотнями ног, когда он стаял, обнажился сплошной асфальт.
В тюрьме же, на обрывке из какого-то советского журнала, нас поразила фотография тюремного двора, кажется, в Испании, с крикливой надписью о буржуазном терроре: двор был большой, обсаженный ветвистыми деревьями, по дорожке, усыпанной песком, шли заключенные, наверное, уголовные. Мы долго берегли эту картинку, мечтательно разглядывая ее после прогулки.
И все-таки это бывал радостный момент: отворяли дверь, выпускали из постылой камеры, мы виделись, хотя молча, с соседками и украдкой могли обменяться сочувствующим взглядом.
На дворе на нас поглядывали из общих камер; мы сами иногда, с риском остаться в наказание без прогулки, влезали к окну и наблюдали поразительные вещи. У двоих заключенных родились дети, и они гуляли по двору с младенцами на руках. К весне же, когда на Север и в Карелию начинали отправлять этапы, чтобы доставить заключенных туда, где зимой нет дороги, появились дети с воли. В первый раз мы были так поражены, услышав детский голос во дворе, что не могли поверить своим ушам.
— Мальчишка? — определяли мы на слух.
— Мальчишка!
У нас обеих остались дома мальчики, и сердце захолонуло от радости слышать детский голос и от ужаса, что ребенок может быть в тюрьме. Соседка взобралась на спинку койки, чтобы заглянуть во двор.
— Мальчишка, мужичонка, гуляет вместе с мамкой, бодает ее в бок, бежит…
— Пустите, — гнала ее я, — дайте взглянуть!
— Мальчонка, правда, лет шести, какой смешной. Шапка огромная, отцовская; сапоги драные, залатанные.
Мы с жадностью следили за ним, пока не увели общую камеру, гулявшую полчаса.
— Что ж это значит? — гадали мы, ошеломленные.
— Должно быть, арестовали мамку, а батька раньше выслан, пришлось и маленького мужичонка в тюрьму тащить.
— Но это же невероятно, дико: ребенок — в тюрьме!
Я замолчала.
Слов нет сказать, как вся душа рвалась к мальчонке, как сладко было слышать его голосок и беготню по двору. Он жил в тюрьме недели три, потом пришел другой, такого же возраста. Второй был тихий, чистенький мальчик, в аккуратном матросском костюме. Первые дни он жался к матери, боязливо косился на «прогульщика», но вскоре появилась девочка ему в компанию: она была старше, лет восьми, и посмелей; оба стали носиться в догонялки по двору, а потом им приходилось весь день сидеть в тесноте и духоте, в ожидании этапа и ссылки.
И это было особое благодеяние: «преступным» матерям — кулачкам и гнилым интеллигенткам — разрешили взять детей в тюрьму, чтобы не отдавать в приют для беспризорных, в который следователь грозил упрятать моего сынишку. Не знаю, чье ходатайство умилостивило ГПУ, быть может, сама тов. Крупская убедила не разлучать детей и матерей, но только весной 1931 г. я видела этих детей в тюрьме и искренне не знала, завидовать мне этим матерям иди нет.
Такое событие как появление детей в тюрьме глубоко взволновало. Минуты пошли быстрее, но вскоре тягучие часы опять потащились, как года. С семи до двух, когда несли обед, мог вместиться целый рабочий день, а вместо этого была тоска безделья и мыканье, как в звериной клетке.
На обед тащили котлы со щами, вонючими и перепрелыми, или с перловым супом — другой перемены не было. Суп наливали в алюминиевые чашки, вроде собачьих, и совали в форточки дверей. Иногда попадался кусочек жилистого мяса, величиной с мелкую гальку. «Политическим», то есть коммунисткам, давали мясные щи получше. На второе всем была совершенно переваренная каша, превращенная в клейкую массу, вроде сырого теста.
Еда была отвратная; не голод, а сознание необходимости есть заставляло проглатывать немного пищи. После обеда разрешалось прилечь на два часа. Почти всегда — тяжелый сон, с кошмарными предчувствиями, страхом, горем, был все же лучше тюремной пустоты.
В четыре часа кричат:
— Вставать!
Вечер убить легче, чем день, когда все привыкли работать. Мы: вспоминаем, говорим: жизнь прошлых лет кажется богатой, яркой, длинной. Все оцениваешь заново, как перед смертью. Но когда все отмерло и сведено к существованию в каменном мешке, смерть можно встретить равнодушно. Страшнее мысль о ссылке. Кто-то написал на стенке наивные по форме, но для нас — щемящие стихи:
А, может быть, в ссылке,В дощатой казарме,Где буря несет в щели снег,Мы вспомним Шпалерку,Железную койку,Закрытую наглухо дверь…
Неужели нас доведут до того, что мы будем жалеть о Шпалерке? Живы, кормят, работать не надо — что еще нужно? Одна забота: убить время, как будто оно, это время в заточении, — не из нашей жизни, как будто каждый тюремный день не поглощает нескольких вольных, которые одни имеют смысл.
Невероятны пытки, которые применяет ГПУ, холодеет сердце при мысли о том, что может делаться в непроницаемых тюремных стенах, но есть минуты, когда в отчаянии от яда тоски и безделья, разъедающего душу, иссушающего мозг, хотелось бы физической боли, страданий, чего-то ощутимого, с чем можно бороться, чему противостоять, чтобы только не поддаваться бессмысленному небытию и разложению, которыми проникнута тюрьма.
XIX. «Постоянная медицинская помощь»
ГПУ не любило, когда в тюрьме умирали. Оно не старалось доводить до смерти — это была «специализация» концентрационных лагерей, — а лишь стремилось ослабить физически и морально так, чтобы в заключенном не осталось никакой сопротивляемости. В печати оно изображало свой режим совсем иначе, и Рамзин, Федотов и другие, выступившие в процессе Промпартии, должны были специально засвидетельствовать перед многочисленной публикой, что все они в тюрьме поправили здоровье, получая «постоянную медицинскую помощь». Не спорю.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});