Нина Берберова - Курсив мой
Но как же все это видится? Как представляется? Вообразим себе человека, лежащего на песке на морском берегу. Он лежит на животе, лицом в песок, вернее одной щекой и одним глазом в песок, другой глаз он то закрывает, то открывает. Он насквозь прогрет солнцем, он чувствует, как вся кровь его за это время изменилась в своем составе, словно она кипит у него в жилах. Кожа его горяча на спине и плечах, и какая-то мировая, "космическая" томность пронзает его. Все его тело обновлено зноем, каждый орган будто вновь рожден, и каждый ощущается так, как будто именно он центр жизни. Интенсивность этого чувства почти непереносима. И вот он открывает один свободный - глаз и видит излуку берега, сотню купальщиков и купальщиц, рыбачий гopoдок, синее море залива. И сейчас же закрывает этот ослепленный глаз, и в мозгу в ту же секунду возникает когда-то виденный берег другого моря, другие дети играют в мяч, и белые нарядные здания изломанной блестящей чертой уходят вдаль, обрамляя берег, вдоль которого бегут синие и белые паруса. И он опять открывает глаз и вбирает в себя настоящее, панорамически входящее в прошлое, и снова закрывает его, и вот уже серебряная река огибает заросший ельником остров и два мальчика и девочка, стоя в воде, ловят стрекоз. И снова мгновение, и опять - настоящее; и опять движение век и - новая картина: берег Бретани, целую школу вывели на берег в трусиках; берег Крыма - зады и лифчики, широкие затылки, веснушки на детских носах; а то еще плоские ступени над водой, уходящие в небо; и все теперь слито и сосуществует, все взаимно зависит одно от другого: и рыбачий поселок (настоящее) не перевешивает, а только уравновешивает прошлогодний отпуск в Палермо, или когда-то виденный сон, или чей-то рассказ о детском приюте, или вчерашний фильм "Отпускники в Ялте", или картину Чурлениса "Рай", или мой собственный рассказ "Памяти Шлимана". Оркестровая партитура памяти делает все бывшее живым и существую-щим, и настоящее - яркое и волшебное, жалкое и великое - делается частью всей картины.
Хорошо было побывать в те годы в Швеции, три раза, причем в третий раз (в 1948 году) жить целое лето на острове в шхерах; хорошо было побывать в Провансе, над Канном, съездить с Б.К.Зайцевым на три дня в Бельгию. И хорошо было бродить вокруг Трокадеро вечерами, в садах, спускавшихся к набережной Сены, сознавая после пяти лет войны, - что наш конец, раз начавшись, продолжается, что начался он 14 июня 1940 года, в день взятия Парижа немцами, и теперь, несмотря на "освобождение", идет полным ходом. Сознавать что-либо всегда хорошо, а на этот раз в сознании родилась для меня важная истина: я осознала, что не принадлежу к идущим к концу, что я ни по своему возрасту, ни по внутренним силам, ни по физической энергии еще не могу идти к концу. Что я еще жива. И что я остаюсь почти совершенно одна, живая.
Я медленно проходила этими шумящими темными садами Трокадеро. Они спускались широкими пустынными аллеями к реке. Ночью здесь бывало темно и тихо, редкие фонари освещали круг возле себя: кусок дорожки, широкую низкую ветку платана, с которой падали с легким шорохом хрупкие уже сухие листья, край лужайки, вытоптанный детьми. И в ту минуту, когда я проходила через этот освещенный круг туманного белого света, центр которого был похож на лунный камень, я вдруг на минуту забывала, кто я, что со мной, что будет завтра, что было вчера, с кем я осталась и как я буду жить дальше.
Иногда мне казалось, что я играла здесь ребенком, вытаптывала этот газон, сочиняла (и не могла сочинить) стихи про комету, бегала с умным и капризным мальчиком вниз, по каменным ступеням, ведущим с террасы на террасу, запускала красный мяч в синее небо; или это я, сама я, а вовсе не та старуха, сижу теперь здесь, ловя последнее солнце, грея старые кости, тихонько шевеля губами, бормоча слова на непонятном прохожим языке. Что-нибудь вроде: "Восемнад-цать и три - двадцать один, сегодня только четвертое, если удастся сберечь четыре, останется двадцать семь", - или тому подобную чепуху, сильно тряся головой, чепуху, какую обычно бормочут такие сидящие в городских садах старухи, когда багровое солнце уходит за дома; тучи начинают клубиться над крышами; тучи с пурпуровым исподом, лиловые, цветом похожие на кардинальские одежды, и даже кардинальские кружевные пелерины я вижу в небе. Из них под утро часто вырастает гроза.
Городские сады и облака над ними я разгадала тогда их смысл. Они, как слова: есть слова, которые ведут к чему-то, дайте тарелку, возьмите карандаш, я хочу пить. Это слова-улицы. По ним можно и нужно ходить: с вокзала в магазин и из дому в контору. Но есть слова, которые ни к чему не ведут, самый смысл которых в них самих: из края мрачного изгнанья ты в край иной меня звала; а ты все та ж, моя страна, в красе заплаканной и древней... Это слова-сады, они не ведут никуда, они только существуют и значат.
В темном воздухе уже чувствовалась осень, с тем щемящим обещанием весны, которое все в Париже знают. Иногда рядом шли люди, и я старалась попасть в ногу с ними, отсчитывая раз-два, раз-два. Это тоже ни к чему не вело, как кардинальские одежды в небе, как платаны, вдруг шепчущие над моей головой и потом стихающие. Существуют и значат, но ни к чему не ведут. И мои шаги в ногу с прохожими тоже меня ни к чему не ведут, только существуют и значат. Я живу одна: без обедов и завтраков, без праздников и будней и почти уже без книг. Я живу не так, как вы, живые, ожившие, освобожденные, вернувшиеся обратно. У меня нет никакого "обратно".
Деревья, как огромные цветы, некоторые уже трех цветов: зеленые, желтые, бурые. Как анютины глазки. И вдруг открывается пространство пустой улицы, и я останавливаюсь: она ведет куда-то, а я не знаю, нужно ли мне куда-нибудь? Я лучше побуду с деревьями, с кардинальскими пелеринами, лучше поживу, сколько могу, в бесцельности.
Обратно иду черной ночью; террасы белеют, в прекрасном бесцельном саду - никого. Обломок луны неуверенно скользит над рекой. В этот предрассветный час Париж на короткое время - но редко-редко - становится чуть-чуть призрачным, как та наша легендарная столица, с ее гранитной мифологией. Особенно когда уже не листья шуршат над головой, а голые сучья ломает ветер и серый дождь - днем и ночью одного и того же сизоватого оттенка - тихонько бежит по глазам и губам. Он бежит долго, он тоже обещает весну, и весна приходит: клумба розовых тюльпанов, отороченная незабудками, сверкает одинаковым великолепием для рвачей, для нищих, для самоварников и художников, ну, да, и для меня, конечно. И соловей поет. Один - здесь, другой - напротив, по ту сторону фонтанов (бьющих по большим праздникам), третий - за мостом, у левой задней ноги Эйфелевой башни (что было замечено мною еще четверть века тому назад).