Игорь Золотусский - Гоголь
По окончании дела от изнеможения опустился в кресло. Мальчик плакал и говорил: «Что это вы сделали?» — «Тебе жаль меня», — сказал ему, обнял его, поцеловал и заплакал сам. Крестясь по-прежнему, возвратился он в спальню, лег на постель и горько заплакал.
Мы передаем эти подробности в изложении С. П. Шевырева. Хотя его в те минуты не было с Гоголем, но то, что он пишет, совпадает с показаниями других. Все пересказывали это событие со слов мальчика Семена Григорьева, крепостного Гоголя, который после смерти Гоголя, кстати, завещавшего отпустить его на волю, вернулся в Васильевку, остался при Марии Ивановне, потом был отдан в услужение Николаю Трушковскому, а потом затерялся. Он единственный, кто мог бы точно рассказать, как это случилось.
Шевыреву, как человеку, которому Гоголь доверял (Семен это знал), он и рассказал. Важно одно — совершил Гоголь свой самосуд в состоянии трезвом и спокойном.
Не было порыва, аффекта, о котором он бы через минуту после свершения страшной казни пожалел: бумаги не горели, а тлели, как могли тлеть на несильном огне толстые листы тетрадей, да еще сброшюрованных плотно. Обгорели лишь углы. И было время вынуть рукопись из печи (все же то была печь, а не камин) и спасти их. Но Гоголь поджег их свечой опять и еще подталкивал их, переворачивал, чтоб огонь взял все, чтоб не осталось ни клочка, ни памяти о том, что было.
С другой стороны, что-то он все же откладывал в портфель, и это были письма — письма Пушкина в том числе. Он делал это сознательно, в полной уверенности, что поступает правильно, единственно верно, хотя — и оттого плакал он — понимал уже, что не сможет восстановить написанного. Это было не то сожжение, какое он учинял своим трудам прежде, это был расчет с писательством и с жизнью. Более ни жить, ни писать было печем и не для чего.
«Надобно уж умирать, — сказал он после этого Хомякову, — а я уже готов, и умру». Тут действовала сила внушения, сила духа, уже приговорившая его сознание к мысли, что конец неминуем. «Он смотрел, как человек, — пишет Тарасенков, позванный к Гоголю впервые 13 февраля, — для которого все задачи разрешены».
Он уже почти ничего не принимал из рук стоявшего бессменно у его изголовья Семена (после сожжения Гоголь перебрался на кровать и более не вставал), только теплое красное вино, разбавленное водой.
Вокруг его кресла, а потом и постели валялись разбросанные обрывки бумаги с неоконченными записями на них. На одном слабеющей, но все еще ясно выводящей буквы рукой ДЕТСКИМ ПОЧЕРКОМ было написано:
Одна из предсмертных записок Гоголя.
«КАК ПОСТУПИТЬ, ЧТОБЫ ПРИЗНАТЕЛЬНО, БЛАГОДАРНО И ВЕЧНО ПОМНИТЬ В СЕРДЦЕ МОЕМ ПОЛУЧЕННЫЙ УРОК?»
Далее шло еще что-то, обрывавшееся на средине фразы, даже на недописанном слове, и в самом низу обрывка был рисунок: книга захлопывает человека с лицом, напоминающим лицо Гоголя. Те же длинные волосы и тот же профиль с длинным носом, хотя все набросано нечетко, несколькими скрещивающимися линиями. Что хотел сказать он этими словами и этим рисунком?
Жизнь кончена, и это его судьба — быть захлопнутым обложкой недописанной книги, книги, которую теперь уже никто не прочтет, книги, забравшей его жизнь и отпустившей его душу на свободу?
Его лечили. Ему лили на голову холодную воду («матушка, что они со мной делают?»), он просил e трогать его, говорил, что ему хорошо и он хочет скорее умереть. Его насильно раздевали, опускали в ванну, обматывали мокрыми полотенцами, сажали ему на нос пиявок. Он стонал, звал кого-то и просил подать ему лeстницу, но это было уже в ночь накануне смерти.
Обеспокоенный хозяин дома созвал консилиум, все имевшиеся тогда в Москве известные врачи собрались у постели Гоголя. Он лежал, отвернувшись к стене, в халате и сапогах и смотрел на прислоненную к стене икону Божьей матери. Он хотел умереть тихо, спокойно. Ясное сознание, что он умирает, было написано на его лице. Голоса, которые он слышал перед тем, как сжечь второй том, были голосами оттуда — такие же голоса слышал его отец незадолго до смерти. В этом смысле он был в отца. Он верил, что должен умереть, и этой веры было достаточно, чтоб без какой-либо опасной болезни свести его в могилу.
А врачи, не понимая причины его болезни и ища ее в теле, старались лечить тело. При этом они насиловали его тело, обижая душу этим насилием, этим вмешательством в таинство ухода. То был уход, а не самоубийство, уход сознательный, бесповоротный, как уход Пульхерии Ивановны, Афанасия Ивановича, понявших, что их время истекло. Жить, чтобы просто жить, чтобы повторяться, чтоб тянуть дни и ожидать старости, он не мог. Жить и не писать (а писать он был более не в силах), жить и стоять на месте значило для него при жизни стать мертвецом.
Верный своей вере в то, что жизнь дается человеку для того, чтобы сделать свое дело и уйти, он и ушел от них, все еще думавших, что имеют власть над ним.
Муки Гоголя перед смертью были муками человека, которого не понимали, которого вновь окружали удивленные люди, считавшие, что он с ума сошел, что он голодом себя морит, что он чуть ли не задумал покончить с собой. Они не могли поверить в то, что дух настолько руководил им, что его распоряжения было достаточно, чтоб тело беспрекословно подчинилось.
Врачи терялись в догадках о диагнозе, одни говорили, что у него воспаление в кишечнике, третьи — что тиф, четвертые называли это нервической горячкой, пятые не скрывали своего подозрения в помешательстве. Собственно, и обращались с ним уже не как с Гоголем, а как с сумасшедшим, и это было естественным завершением того непонимания, которое началось еще со времен «Ревизора». Врачи представляли в данном случае толпу, публику, которая не со зла все это делала, но от трагического расхождения между собой и ПОЭТОМ, который умирал в ясном уме и твердой памяти.
В начале 1852 года Гоголь писал Вяземскому: надо оставить «завещанье после себя потомству, которое так же должно быть нам родное и близкое нашему сердцу, как дети близки сердцу отца (иначе разорвана связь между настоящим и будущим)...».
Он думал об этой связи, и смерть его — странная, загадочная смерть — была этой связью, ибо Гоголь в ней довел свое искание до конца.
В восемь часов утра 21 февраля 1852 года дыхание его прекратилось.
Лицо покойного, как пишет очевидец, «выражало но страдание, а спокойствие, ясную мысль». Рядом с диваном, на котором он умер, еще шли часы — они отсчитывали время, которое теперь принадлежало другим, и эти другие поняли, кого они потеряли. Горестным воплем из Петербурга отозвался на эту смерть Тургенев: «Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим». Он писал, что Гоголь не выдержал в себе борьбы целого народа, он умер, потому что решился, захотел умереть. «Он стоял в главе стремления всей России к самосознанию, — откликался ему из Москвы его «идейный противник» Ю. Самарин, — он, так сказать, носил его в себе. Он стоял ближе всех к разгадке, и потому вся Россия смотрела на него с трепетным ожиданием, думая получить чрез него разгадку своей судьбы, во сколько эта разгадка в сфере художества может свершиться». «Это истинный мученик высокой мысли, мученик нашего времени», — писал С. Т. Аксаков сыновьям.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});