Вадим Кожинов - Тютчев
8 октября 1867 года он пишет жене о том, что воображает, как осенний свет «заливает в настоящую минуту Овстуг, золотя увядшие листья на деревьях и блестящую грязь тропинок». В письме к ней же от 19 июля 1868 года он с горькой нежностью вспоминает «впечатление полной заброшенности и одиночества, которое неизменно вызывают эти серые избы и тропинки, теряющиеся в полях». Вскоре, в начале августа, он побывал в Овстуге и 30 августа писал туда из Москвы, где «третьего дня еще был совершенно летний день или, скорее, осенний, но ясный, великолепный, теплый и облитый каким-то прощальным сиянием… Я с грустью подумал о саде в Овстуге, который, конечно, золотили те же солнечные лучи и оттенки которого несколько изменились со времени моего отъезда».
В последний же свой приезд в Овстуг поэт создает стихотворение, навеянное поездкой к холмам древнего Вщижа. Словно завершая, замыкая круг своей жизни, начавшейся здесь, около этих холмов, Тютчев говорит о природе:
Поочередно всех своих детей,Свершающих свой подвиг бесполезный,Она равно приветствует своейВсепоглощающей и миротворной бездной.
Здесь поэт возвратился к тому поэтическому космизму, который присущ его стихотворениям 20—30-х годов (с конца 40-х — о чем подробно говорилось в своем месте — поэзия Тютчева обращена главным образом к собственно человеческому миру). Это возвращение намечается уже в стихотворениях «В небе тают облака…» (1868) н «Природа — сфинкс. И тем она верней…» (1869), созданных также в Овстуге. Но в стихах 1871 года поэт как бы всецело углубляется сквозь человеческую действительность к вечному бытию:
Природа знать не знает о былом,Ей чужды наши призрачные годы…
Через много лет, в 1935 году, П. А. Флоренский писал о космическом мироощущении Тютчева, о созданном им образе безначального «хаоса»:
«Хаос Тютчева залегает глубже человеческого — и вообще, и индивидуального — различения добра и зла. Но именно поэтому его нельзя понимать как зло. Он порождает индивидуальное бытие, и он же его уничтожает. Для индивидуума уничтожение есть страдание и зло. В общем же строе мира, то есть вне человеческой жизни, это ни добро, ни зло… Без уничтожения жизни не было бы, как не было бы ее и без рождения… И когда хаос не считается с понятиями человеческими, то это не потому, что он нарушает их «назло», что он борется с ними и противопоставляет им их отрицание, а потому, что он их, так сказать, не замечает. Тютчев не говорит и не думает, что хаос стремится поставить вместо человеческих норм и понятий о добре им обратные; он просто попирает и, подчиняя человека другому, высшему, хотя часто и болезненному для нас закону. Этот высший закон мы способны воспринимать как красоту мира, как «златотканый покров», и радость жизни, полнота жизни, оправдание жизни — в приобщении к этой красоте, постоянном восприятии и сознании ее… Достоевский, хотя не везде и не всегда, видит в хаосе не корень жизни, а извращение жизни, перестановку добра и зла, то есть человеческую же направленность… Сейчас неважно, прав Достоевский или нет. Важно лишь то, что он и Тютчев говорят о разном: в то время как Тютчев выходит за пределы человечности, в природу, Достоевский остается в пределах первой и говорит не об основе природы, а об основе человека. Когда же он возвышается до тютчевского мироощущения, основу природы называет Землею; «жизнь полюбить прежде ее смысла» — это уже довольно близко к Тютчеву».
В этой характеристике выразилось, строго говоря, одностороннее представление о тютчевском творчестве, ибо поэт в течение долгого времени пребывал «в пределах» человеческой действительности; надо думать, для полноты творческого свершения и Тютчеву, и Достоевскому были необходимы, так сказать, обе системы отсчета — и человеческое, и «внечеловеческое». Но в высшей степени естественно, что поэтическое прощание Тютчева с Овстугом было вместе с тем и возвратом к космическому мировосприятию: круг его творческого и человеческого бытия завершался здесь с глубокой истинностью.
Тютчев всецело смыкает индивидуальное и вселенское, космическое; ведь во «всепоглощающей и миротворной бездне» должно раствориться его личное бытие, он сам как есть. Это созданное на пороге смерти стихотворение убеждает, что космизм в поэзии Тютчева не являл собой «образно-стилистический прием», как это свойственно подавляющему большинству претендующих на космический размах стихов. Тот же П. А. Флоренский выразительно сказал о величии тютчевского космизма:
«Пусты обычные в подобных случаях интеллигентские разговоры об одушевлении природы как об «олицетворениях», как о поэтических персонификациях… Народная поэзия, поэзия древности пользовалась такими олицетворениями вовсе не как прикрасами или приправами стиля, но вполне просто и деловито говорила то самое, что хотела сказать… В поэзии новой эти олицетворения опираются на рудиментарные чувствования, живущие в полусознательной глубине духа, еще не растленной отвлеченным миропониманием; в минуты вдохновения поэта эти глубинные слои духовной жизни прорываются… и внятным языком поэт говорит нам о невнятной для нас жизни… Так у подлинного поэта. Конечно, наряду с этим возможна и риторика как механическое заимствование оборотов чужой речи, заслуживших себе признание. Но ведь такая риторика и расценивается нами как бездушная фальшивость: воровство возможно только потому, что есть собственность, подделка — под подлинник, компиляция — из оригинала. И мы различаем и то, и другое. Самая способность этого различения является реактивом на все еще живущую в каждом из нас. из читателей, жизнь со всей природой… Пора, наконец, понять, — заключает П. А. Флоренский, — что похвала Тютчеву не есть слово, ни к чему не обязывающее, а, будучи сказано искренне, оно подразумевает неисчислимые, мирового порядка, последствия».
И в самом деле: искреннее восхищение поэзией Тютчева должно пробудить в каждом из нас убежденность в том, что мое личное бытие имеет самое прямое, непосредственное отношение к вселенскому, космическому бытию, что я не имею права забывать об этом и призван мерить мою жизнь именно такой мерой…
Когда-то юный Тютчев именно в Овстуге впервые — и потому с недостижимой уже позднее силой и потрясенностью — увидел «небесный свод, горящий славой звездной», — как он сказал в пору первой своей творческой зрелости, около 1830 года. Тогда, в начале поэтической жизни, он представляет себе долгий путь, на котором
…мы плывем, пылающею безднойСо всех сторон окружены.
В конце же пути, через сорок с лишним лет, он скажет в Овстуге о «всепоглощающей и миротворной бездне» Вселенной.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});