Александра Толстая - Отец. Жизнь Льва Толстого
Та перемена в Софье Андреевне, которую все в доме замечали, не нравилась в семье Толстых. Никто не осуждал ее, все жалели, но незаметно она теряла уважение детей, которое они, несмотря на взрывы грубости и непослушания, всегда чувствовали к матери. Да, казалось, и не за что было осуждать. Разве было что–нибудь плохое в том, что мать увлекалась музыкой, ходила по концертам, приглашала в дом музыкантов. Разве что–нибудь было предосудительного в том, что Софья Андреевна начала учиться музыке и что она всего охотнее проводила время с милым, талантливым композитором и пианистом С. И. Танеевым?
Ничего ни плохого, ни предосудительного в поведении матери не было, но и в любви ее к музыке и к Танееву чувствовалась неестественная наигранность, фальшь и от этого страдала вся семья Толстых, от мала до велика.
Заглянем на минуту в душу 12-летней Саши, наивной, малоразвитой девочки, некрасивой, неуклюжей и болезненно застенчивой, с ярко выраженным, как англичане говорят, inferiority complex[110]oм, девочки заброшенной почти всецело на попечение гувернанток и старой няни.
Когда вечером в Хамовническом доме бывало много гостей, чай подавался в парадных комнатах наверху, если же приходило несколько человек своих, чай накрывался в нижней столовой, где семья обычно завтракала и обедала. Это была большая комната с паркетным полом, громадным буфетом у стены, простыми дубовыми стульями, обклеенная темными обоями, с часами кукушкой.
Кончив уроки, Саша бежала в столовую, в надежде ухватить где–нибудь яблоко, конфету, вообще что–нибудь вкусное. Саша уже знала, что в те дни, когда мама уезжала днем в Охотный Ряд и из саней выгружались бесконечные рогожные, так вкусно пахнувшие кулечки и ленточками перевязанные коробочки от Трамблэ, — что будут гости. И действительно, в нижней столовой был накрыт стол белой скатертью и на серебряном подносе пыхтел и плевался большой, с перехватом в середине, самовар, а на столе… чего только не было… и варенья разные, и печенья, фрукты, конфеты, бутерброды с анчоусами и крутыми яйцами и зернистой икрой.
— Гости сегодня? — спрашивала Саша экономку Дунечку, которая в вазочке несла обсыпанную сахаром смокву.
— А я почем знаю, графиня мне не докладует… музыкант этот толстый, должно быть… Не хватай смокву! А это кто сделал? Небось ты икрой скатерть запачкала! Уходи отсюда!
— А сладкий пирожок можно?
— Бери и уходи отсюда… грех один с вами…
К девяти часам, потирая зазябшие на морозе руки, приходил Танеев. Красное, блестящее, веселое лицо его сияло добродушием.
— Саша, пора спать, — говорила мать, — Иди, иди, слышишь?
Уходя, Саша сердито косилась на Танеева. «Мне даже конфетку не дали; а неужели всё это угощение для него!» Не спалось. Няня очень громко, с присвистом, храпела. Почему–то раздражало присутствие этого человека в доме, его захлебывающийся на высоких нотах смех… и душу наполняла горькая обида… Неизвестно на кого…
Танеев был очень мил с Сашей. Превесело было играть с ним в воланы, вместе с ним смеяться над его неуклюжестью. Громадным удовольствием было слушать его игру, особенно когда он играл Шопена или Моцарта, — от музыки его собственного сочинения клонило ко сну. Саша охотно ходила бы с матерью в концерты; музыка, доступная ей, переносила ее в воображаемый прекрасный мир чудесной фантазии и счастья, но всё это было отравлено. Чем? Она не сумела бы ответить. Только с годами чувство враждебности к матери выросло и приняло более определенные формы, бороться с этим чувством было трудно, оно мучило ее, отравляло ей ее отроческие и юношеские годы. С годами для Саши хождение по концертам превратилось в тягость, особенно когда кресла в шестом ряду, абонированные матерью на сезон, оказались рядом с Танеевым, и когда своими замечаниями во время исполнения сложной симфонии мать мешала, как Саше казалось, Танееву слушать музыку по–серьезному, по–ученому, не так, как слушала мама и обыкновенная публика.
Но Саша старалась не останавливаться на этих сложных, непонятных ей ощущениях. У нее были свои увлечения — главное — каток, который устраивался в саду Хамовнического дома. Саша с мальчишками артельщика поливала его сама, возила воду из колодца в тяжелой кадке на санках. Катались на коньках все, лучше всех Миша. Он крутился волчком, пистолетом, вытянув одну ногу спускался с ледяной горы, с невероятной ловкостью делал испанский прыжок, и Саша часами практиковалась, стараясь подражать Мише.
Софья Андреевна была нездорова и лечилась у профессора Снегирева. Ничего, по–видимому, серьезного — недомогание, связанное с возрастом, и усилившее ее нервно–психическое состояние. Одиночество, углубление в себя — то, чем жил ее муж, ей становилось всё более и более невыносимо. Ей хотелось движения», музыки, света, людей.
«Что тебе сказать, голубчик, о своей внутренней жизни? — писала она мужу в марте 1896 года из Москвы. — Не знаю и не смею признаться, потому что не хороша та суета, к которой я продолжаю стремиться, чтобы заглушить всё, что меня теперь в жизни мучает и что до сих пор больно. Пока говела, было лучше: а теперь опять или ищу развлечения и всяких ощущений — или чувствую наплыв тоски и нервности, и тогда бегу куда–нибудь — вон из дому или вон из себя. Последнее время дела, слава Богу, всякого много. — Хотела написать Тане, и вот написала опять тебе. Все равно, я ее тоже люблю и помню, и целую крепко. Очень рада, если вам хорошо, но я уж не люблю тишины — увы! А еще меньше люблю одиночество».
И снова Толстой внимательно, как всегда, отнесся к письму жены и сейчас же отвечает ей:
«…Хотел бы тебе сказать, что твое желанье забыться, хотя и очень естественно, — не прочно; что, если забываешься, то только отдаляешь решение вопроса, а вопрос остается тот же, и всё так же необходимо решить его, не на этом свете, так в будущем, т. е. после плотской смерти… Решить вопрос жизни и смерти своей и близких надо неизбежно, и от этого не уйдешь. Хотел всё это сказать тебе, да не говорю потому, что надо самой это пережить и придти к этому. Одно скажу, что удивительно хорошо бывает, когда ясно не то, что поймешь, а почувствуешь, что жизнь не ограничивается этой, а бесконечна. Так сейчас изменяется оценка всех вещей и чувств, точно из тесной тюрьмы выйдешь на свет Божий, на настоящий».
В середине мая 1896 года сын Лев, лечившийся в Швеции у знаменитого шведского профессора Вестерлунда, женился на его дочери Доре, и Таня и Миша поехали в Швецию на свадьбу. Сначала семья Толстых не знала, радоваться ли или огорчаться, но и Таня и Миша были в восторге и от Швеции, и от своей 17-летней восторженной, очень любящей Льва бель–сёр[111]