Валентин Катаев - Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона
Но ей делалось все хуже и хуже.
В доме появились доктора. Кухарка то и дело бегала в аптеку и приносила оттуда все новые и новые лекарства. Я совсем перестал ощущать время.
…сначала один доктор, потом другой, потом я услышал страшное слово «консилиум»…
Мою кроватку перекатили из спальни в столовую и поставили к стене против коричневой ширмы, за которой жила бабушка. Здесь же на диване, перенесенном из гостиной, пеленали маленького Женечку и промывали его закисшие глазки борной кислотой. Я видел, как его кормилица расстегивала свой корсаж, доставала большую, похожую на вымя, грудь и совала Кувасику в его крошечный горестный ротик коралловый сосок, как бы растущий из коричневого кружка грубоватой кожи.
Потом были кем-то чужим произнесены слова:
— Воспаление легких.
Я услышал их из-за двери, оттуда, где на керосинке в медном тазу для варенья все время что-то кипятилось.
Никто в доме, кроме меня, не ложился спать. Не помню уже, обедали мы или не обедали. Кажется, ели урывками на кухне: вся квартира была отдана в распоряжение докторов. На столах и на комодах, даже на стульях — всюду были расставлены какие-то тарелки, стаканы, блюдечки, в которых кисла вата. Все время вносили и выносили тазы. Появилась круглая фаянсовая посудина с ручкой, называвшаяся «подсов». Куда его подсовывали, я мог только догадываться.
Папа не умывался и не переодевался. Он все время был в своем новом сюртуке, который на моих глазах как бы ветшал — мялся, пылился, становился поношенным. Папины манжеты, всегда такие чистые, белые, слегка загрязнились, папины волосы были нечесаны, борода сбилась набок, пенсне все время сваливалось с носа и болталось на шнурке, как маятник, поблескивая стеклами, отражавшими огненное слюдяное окошечко керосинки.
Доктора все время то уезжали, то приезжали, привозя свои докторские саквояжи, в которых слышалось позванивание хирургических инструментов.
С мамой все время что-то делали, но я не знал и не понимал, что именно.
Доктора, сняв сюртуки и засучив рукава, мыли над тазом руки, а папа сливал им из кувшина, обливая при этом свои брюки и ботинки.
Помню вечер, гостиную, превращенную в нечто вроде операционной, где на альбомном столике горела стеариновая свеча в медном подсвечнике с зелеными потеками и на тарелке рядом с пинцетом и скальпелем лежали очень хорошенькие маленькие стеклянные ампулы — вроде крошечных шприцев — с медными донышками и стальными жалами.
…я услышал, что это замораживающее средство со страшным, почти волшебным названием:
хлорэтил…
Молодой доктор поманил меня пальцем и, очевидно, пожалев и желая развлечь, надавил медную кнопку, и хлорэтил брызнул в пламя свечи, причем его мелкие, как роса, капельки вспыхнули туманной радугой и затрещали, напоминая мне мандариновую кожуру, из которой я любил брызгать на елочные свечи.
Эфирный запах распространился в гостиной.
Молодой доктор дал мне шприцик с остатками хлорэтила, и я некоторое время забавлялся, брызгая в пламя свечи, сразу же окружавшееся трескучим радужным ореолом, делавшим нашу гостиную с переставленной мебелью еще более празднично-зловещей.
Впоследствии я узнал, что доктора обнаружили у мамы в грудной или брюшной полости или еще где-то нарыв, который во что бы то ни стало надо было вскрыть и выпустить гной наружу, они делали один прокол за другим, но никак не могли обнаружить гнойник. Маме сделали одиннадцать глубоких хирургических проколов, но гнойника так и не нашли.
…с тех пор слово «одиннадцать» до сих пор имеет для меня зловещий смысл…
Не знаю когда, рано утром или поздно вечером, в дверь спальни внесли две черно-серых кислородных подушки. За ними посылали несколько раз на извозчике, хотя до аптеки было рукой подать.
Папа то и дело открывал свой комод и доставал из него деньги, давая докторам, сестрам милосердия, извозчикам, кухарке — на лекарства, на подушки с кислородом, на их доставку из аптеки.
Я услышал в спальне, куда маму перенесли обратно из гостиной, странное храпение. Я подошел к двери и со страхом посмотрел на маму. Ее хрипящий рот был прижат к черному каучуковому респиратору кислородной подушки, которую с противоположной стороны скатывала в трубу сестра милосердия, как бы выдавливая из кислородной подушки остатки спасительного кислорода, в то время как кухарка вносила в дверь новую туго раздутую кислородную подушку.
Из маминого рта продолжало исходить хрипящее сухое дыхание. Свет лампы на комоде был заставлен томом энциклопедии Брокгауза и Ефрона, и тень лежала на мамином лице, сливаясь с черными распущенными волосами. Я свято верил в целебную силу так безумно дорого стоившего кислорода, темных, почти невесомых подушек, в которых его двое суток подряд днем и ночью возили на извозчиках.
Я был уверен, что мама скоро выздоровеет, тем более что доктора разъехались, держа в руках свои позванивающие саквояжи.
В доме уже не было суеты, и я сам разделся и лег спать, некоторое время все еще слыша доносящееся из спальни в столовую тяжелое дыхание мамы и храпение каучукового респиратора кислородной подушки.
Я проснулся поздно. Ставни в столовой, где я спал, были уже открыты. В окна светило мартовское, предпасхальное солнце. В квартире стояла удивительная, противоестественная тишина. Из кухни в столовую вышла празднично причесанная, одетая в новую кофту кухарка, велела мне вставать, натянула на мои ноги длинные шерстяные чулки и помогла мне застегнуть крючком мои ботинки на пуговицах. Затем она поправила на мне блузочку, недавно сшитую из остатка шерстяной материи от маминой зимней юбки. Я был удивлен, что кухарка не ведет меня в кухню умываться.
Меня тревожила необычайная, какая-то воскресная тишина в квартире. Кухарка грустно посмотрела на меня, перекрестилась и сказала:
— Бог взял к себе твою матерь. Умерла твоя мамочка. Пойдем.
Она взяла меня за руку и ввела в тихую, прибранную спальню, где в изголовье маминой кровати на тумбочке горела лампадка. Мама с закрытыми глазами и гладко причесанной головой, слегка склонившейся набок, с еле заметной неподвижной улыбкой на губах, почерневших от лекарств, лежала на кровати со сложенными на груди руками, и ее лоб маслянисто блестел, отражая кроткий, совершенно неподвижный, удивительно прозрачный язычок горящей лампадки.
Папа стоял рядом с маминой кроватью без пенсне, с утомленными глазами и грустно смотрел на маму. Я подошел к нему, слыша, как твердо стучат по полу еще не сбившиеся каблуки моих новых башмаков.
Папа положил руку на мое плечо и сказал:
— Вот и нет больше у тебя мамочки.
Я смотрел на маму, на ее неподвижное, с закрытыми глазами, немного японское лицо, на сомкнутые черные ресницы с еще не высохшей последней слезинкой, на красную лампадку в ее изголовье, на ее покрытое одеялом до пояса тело, уже как бы не причастное ни к чему земному и в то же время такое обычное, ничем не замечательное, земное, что я хотя и отлично понимал, что мама умерла, все же не мог постичь, что это состояние смерти будет уже присуще маме навсегда.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});