Михаил Новиков - Из пережитого
Представитель фабрики, делавший этот опрос, тоже загорячился:
— Вам убыток, а хозяину барыш, если фабрика простоит день — сказал он. — Ну что же, работать, так работать! А только хозяин спрашивает и на молебне быть не обязывает, а только кто по желанию!
Тут выступил старый прядильщик Савелий Матвеевич и, волнуясь и повышая голос, торопливо перебил:
— Так жиды рассуждают о нашей вере, что она нужна попам и фабрикантам! Они свое царство потеряли, им и наше разрушить хочется. А мы русские люди, мы понимаем, что все наше царство вокруг веры православной собиралось; вокруг церквей и монастырей; а не будь у нас православной веры, не было бы и нашей Расеи!
— Да ведь если мы откажемся праздновать этот день, мы насмеемся не только над верой, но и над своими сородичами: дедами и прадедами, — поддержал его молодой ткач, — а они что же, разве глупей нас были? Праздновать надо, всем праздновать!
Поддерживали и социал-демократа, но не твердо. И когда директор сказал, что для желающих работать он найдет неотложную работу по двору и в кочегарке, пускай они заявляют ему сейчас, — так ни одного человека не вышло и не записалось на работу.
Не помню даже чем, я заболел и попал в фабричную больницу на неделю, где было так чисто и уютно. Хорошо кормили. Узнавши, что я хорошо читаю, доктор принес мне книжек из рабочей жизни, читая которые, я начинал понимать мечты социалистов о грядущем переустройстве жизни и почему они считают себя правыми. Мой кругозор расширялся.
Я отсчитывал день за днем и заранее радовался той радости, которая придет для меня к Пасхе, когда становилась фабрика и рабочие на одну-две недели разъезжались по домам. Родная семья и деревня с нашей постоянной нуждой отсюда, со стороны, казались мне прямо раем, а работа на фабрике — каторжными работами. В особенности весной, когда окружающее поле кругом дороги, от фабрики и до спален, покрывалось травой и цветами, нам было убийственно тоскливо. Ожидая смены за воротами фабрики, мы отходили с Ваней Калашниковым за канаву на луг, садились на цветущую траву и оба плакали. О чем, собственно, мы плакали, мы и сами не знали. Тоска деревенских ребят, лишенных естественных условий и радостей деревенской жизни на родине, в семье и на родном поле, инстинктивно прорывалась в этом плаче.
— Если мы не уйдем вовремя в деревню, — говорил он мне плача, — мы сделаемся такими же пьяницами, как и все фабричные, и должны будем работать постылую работу, а в праздники пить и озорновать!
И он все просил меня не приклеиваться к фабрике. У него не было отца, и они с матерью не имели уже в деревне оседлости, и мне его поэтому было особенно жалко. Я ждал Пасхи, мне было чего ждать и куда поехать, а они, такие несчастные, должны всю жизнь существовать без надежды на собственное гнездо в родной деревне. Может ли быть большее горе для деревенского человека: жить без радостей на чужбине и тосковать по родным полям и деревне!
И наконец я дождался этого дня. Получивши расчет в четверг на Страстной, мы с лихорадочной поспешностью собрались с товарищами и поспешили на вокзал. Но здесь было такое скопление, что невозможно было войти в него, пришлось сидеть на улице. Это было так мучительно, что невозможно и передать. Наконец часов в 12 ночи, сели и поезд. О, с этой минуты все было забыто, весь мучительно пережитый год расплылся в туман и развеялся, а весь мир и вся жизнь с окружающими людьми стали так значительны и прекрасны, и я сам для себя и для других — мне так казалось — стал очень важным и нужным человеком. О, сколько радостных волнений я пережил за эту обратную дорогу, не могу и передать! Мне все казалось, что поезд идет черепашьим шагом и нам никогда не доехать.
На станции было много наших деревенских, встречавших каждый своих родных, и я бросился к ним, как к самым дорогим и милым мне людям. А дома моей радости не было конца. Мать плакала и не верила, что я живой вернулся с фабрики. Я ей показал из сумки все свои обновы: «тройку», шерстяную рубаху, ватное пальто, сапоги. Побывши немного дома, я побежал в сарай, в ригу, на кладбище, в любимый овраг, где с самого детства каждую весну я находил первые цветы. Мне все казалось, что я теперь ничего не найду и ничего не узнаю. Но, к моему удивлению, вся деревня оказалась на своем месте и все в ней было по-старому, точно она и не знала, что я целый год не был в ней и прожил на фабрике. Могилы, канавки, бугры, старые ветлы — все было на своем месте и все радовалось мне и улыбалось.
Эта Пасха первая, которая в моей жизни была такая значительная. На этот раз я был уже взрослым парнем и был одет, как и все, и мне не стыдно было ходить по деревне, звонить в колокола, качаться на качелях, водить хоровод и вообще быть на людях. И я ходил от одного места до другого с видом важной персоны, потихоньку присматриваясь: обращают ли на меня внимание другие? Неделя прошла, как во сне, и я не успел опомниться, как пришли товарищи опять стали сговариваться об отъезде, и хоть на этот раз можно было и не ездить, так как старшие братья жили в Туле и в доме помогали, но чтобы в деревне не сказали, что я боюсь Москвы и согласен болтаться в деревне, я снова уехал на ту же фабрику. Но, проживши три месяца, расчелся и поступил на другую, к Сувирову, за Тверской заставой, около Тушина, где также жили наши деревенские ребята. Они-то меня и определили в красильную, где красили сукна.
Фабрика эта была суконная, и людей на ней было меньше. Здесь работа была помесячная, 13 часов в сутки, и мне положили только 10 рублей. Зачем я ушел с первой фабрики, я, собственно, и сам не знал. Говорили недовольные, что здесь живут только те, кто «не почитает отца и мать», а житье на всех других фабриках хвалили. И я этому, по глупости, поверил. Но, проживши несколько дней и на этой, — услыхал ту же самую поговорку, те же самые жалобы и недовольство, и те же самые похвалы всем другим фабрикам. Послушал я к тому же и соседского старика Андрея, жившего со своим сыном в эту весну в Измайлове. Он расчелся, чтобы сходить на покос в деревню, и мне посоветовал идти к Сувирову, расхваливши тамошнее житье. Зашли мы с ним на прощанье в Обуховский трактир в Черкизове, где были песенники, заказали чаю, два фунта ситного и за 5 копеек селедку, которую насилу съели вдвоем — так она была велика, послушали «Долю бедняка» и «Прощайте, ласковые взоры», которые тогда только что вышли и распевались на всех гуляньях. Послушали, разумеется, за счет других, сами же мы никогда бы не решились истратить на песни по 10 копеек. Старик был тоже скупой и жил в нужде от пьянства.
Этот старик был большой подхалим и низкопоклонник. Перед сильными, нужными ему людьми он издалека снимал шапку и кланялся с умильными причитаниями. Со своими же семейными и детьми был нечист на руку и грубо озорноват, как и с посторонними, от которых не ждал для себя никакой выгоды. В свое время его брат ходил на Севастопольскую войну ратником и там погиб, и он получил за него, как односемейный, 500 рублей пособия от казны, и моя мать говорила, что они всей семьей на радости пили две недели без просыпу, пили с ними дружки и родственники. И несмотря на то, что водка была дешевая, 4 рубля ведро, они все же ухитрились пропить сто рублей. Потом он все же выстроил избу, двор, сарай, ригу. Причем еще в процессе работы пропили более ста рублей. В остальном ни на чем в хозяйстве не сказались эти деньги, и он, как и все пьющие, жил плохо и свою бедность и пьянство передал по наследству и своему сыну Василию (о нем речь впереди). Не помогла ему и его сыну хорошая удобренная земля, которой у него было четыре надела и которую он настоял общественным стадом скота, будучи несколько лет кряду пастухом. Говорили даже, что он был нечист на руку и резал чужих овец и ягнят, когда они забегали к нему на двор при вгоне стада и оставались на ночь, не отысканные хозяевами с вечера. А Иван Васильевич, кутейник, при мне рассказывал моему отцу, как он его поймал в своей риге около навеянного вороха, а он ночью насыпал мешок и все пыхтел, силясь поднять его на плечи.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});