Окалина - Иван Сергеевич Уханов
Бредихин кончил говорить, и некоторое время в кузнице было тихо. Панкрат сидел задумчивый, но уже без угрожающей угрюмости, которая сошла с его лица с последними словами Бредихина.
— Зауважал, говоришь, Устина? Ну-ну. Только как это говорится?.. Ты не жалуй меня капралом, да не тронь моей жены, — помолчав, сказал он и кивнул в угол, где тихонько возился с железками Устин. — Не слышит человек, а то эдакое же сказал бы тебе.
— Да слышит он все! По лицу видать, — вдруг с въедливой и жесткой ухмылкой выкрикнул Костюшка, робко возвращаясь от двери, куда его оттеснил взгляд Устина.
— Зато на твоем лице ничего не разглядеть, — не придав никакого значения злой настороженности Костюшки, спокойно сказал Панкрат. — Зарос, поглядь, как разбойник. А в конторе сидишь, на людях при такой щетине. Бритвы нет? Приди — свою отдам, она бороде моей не нужна теперь. А тебе и сорока годов нет. Чего ж опустился-то? Теперь понятно, отчего Настя Коврова от тебя ушла, к отцу в лесничество съехала. С умом рассудила баба: чем с такой заросшей образиной жить, лучше уж в лесу подле настоящих медведей.
Костюшка вздрогнул, будто на что-то горячее наступил, вертнулся на месте и, мстительно блестя маленькими зелеными глазами, начал давать круги возле сидящих на скамье. Прихрамывая, он с минуту носился так, пока не нашел подходящих слов для оправдания.
— Я с дурами не живу! — нервно крикнул он в потолок.
— У плохого мужа жена всегда дура, — негромко сказал Панкрат, поглаживая свою короткую бороду.
— А что во мне плохого? — Костюшка вплотную подскочил к старику, распахнул на груди потертый пиджачок. — Иль я дурной, иль пьяница? Ишь, не нравится ей, противно, что я потею. Мокренький всегда. Вот, исподница на мне, нате пощупайте, она и сейчас сырая, как искупался ровно. Где ж напастись на тебя, грит, сухой одежи?.. А кто виноват тут, коль у меня это нервенное? Врачи сказали: нервы зашиблены, оттого и потею. На фронт уходил сухим, а воротился мокреньким. Мокну вот, мокрею, хоть зимой, хоть летом. А ей, лесной ведьме, здорового мужика подай… У меня тоже, коли так, свой запрос: а ну подайте, верните мне мою здоровую ногу! На кой она, эта кочерыжка, мне? Подайте!.. А, не можете? Тогда на черта вы мне сдались, чтобы кланяться вам?! Чистеньким да выбритым перед вами ходить. Я здоровье за вас положил, руки-ноги мне покалечило, переломало. Это пусть мне кланяются, а не я…
— Стоп, Костюшка, притормози! — Бредихин поймал счетовода за локоть. — Погоди, растолкуй. Это кто же должен кланяться в твои колченоженьки, а? Я или вот Устин?
— Глупой досадой, ты, Костя, напичкан. Хочешь, чтобы тебя за одни твои увечья уважали. Этого не жди, — без назидания и осуждения заговорил участливо Панкрат. — И зря не злобься на людей. Руку-ногу переломишь — сживется, а душу себе надсадишь, сломаешь — не сживается. Ага.
С побелевшими крыльями носа Костюшка, ковыляя, обежал вокруг скамейки и, встретив укрощающий взгляд Бредихина, встал подле подошедшего Устина, смолк. Устин сразу же отшагнул от него к наковальне.
— Э, с такими говорунами и у горна замерзнешь, — спохватился Панкрат и последовал за Устином.
Вчетвером они много и споро работали до позднего вечера, более не отвлекая себя затяжными перекурами. Все успели сделать, и были довольны. Кроме Устина, пожалуй. Впервые он возвращался домой сверх меры изможденным, усталым и сам понимал, отчего так. Если раньше, ну, еще вчера, усталотсь была сносна, порой даже приятна, поскольку давала какой-то отдых душе, то нынешняя усталость скопилась как раз от чрезмерного напряжения души, от изнурительной работы мысли. Всю вторую половину дня в его ушах неотвязно звенел крик Костюшки: «Да слышит он все!» Устин возненавидел Костюшку за эту проницательную дотошность и за его зло, которое он словно в отместку за свою мужскую нескладность, несостоятельность и невезучесть в личной жизни норовил выместить на людях. «Он слабее, хуже меня, но почему же я боюсь и ненавижу его, когда должен бы жалеть и прощать? Почему он имеет право подозревать меня, а мне надо лишь опасаться его? — спрашивал себя Устин. — Или вот Бредихин… От войны легко увернулся, и в тылу не больно охоч до работы, и третьей доли не делает того, что моему горбу достается. А погляди-ка: ходит по земле петухом, все у него складно и гладко, хохочет, сладко спит и ест, живет вольно и открыто, как праведник. А я не могу, как он. Мне этак нельзя, запретно! И хоть внутри, в самом себе, я не хуже Бредихина и Костюшки, ни пакости, ни лени, ни корысти во мне нет, и стыда и совести более ихнего, а вот таись, каждый свой шаг, каждый взгляд конвоируй. Неужто это в наказание за то, что собою по-хозяйски распорядился?..»
Устин шагал темной улицей, поскальзываясь в дождевых лужицах, и с губ его слетали задушенные на полуслове злые матерки. Напротив своего дома он впотьмах столкнулся с соседкой Нюркой Корюшиной, возвращавшейся, видно, из коровника. Хотелось остановиться, сказать женщине ласковое слово, повиниться за давнюю грубость. Но лишь мельком взглянул в ее круглое, с едва различимыми в темноте грустными чертами милое лицо и прошагал мимо.
С досадой на себя он тут же подумал, что и Нюрка, и Костюшка, и Бредихин, и вообще все живущие рядом с ним люди вызывают в нем досаду не оттого, что поступают плохо, дурно, а оттого, насколько ненароком, по наитию приближаются к тайне его греха. «Да, зло для меня не в людях, а во мне самом. Работаю до полусмерти, для всех стараюсь, а жить должен, как вор, шпион какой. Даже в кровати, рядом с женой, стерегу себя — как бы во сне не бормотнуть. Слышу голоса детишек, а ответить им не могу. Обрадовать их боюсь. Страх всю радость съел… Да неужто во мне столь много страху-то?!»
8
В прихожей Устин разулся и, развешивая над полатями влажный от пота пиджак, задел плечом подвешенную в углу, рядом с лукошком семечек, свою старую тульскую гармошку. Без футляра, обвязанная бечевкой, она сиротливо, как ненужная, вышедшая