Это вам, потомки! - Анатолий Борисович Мариенгоф
Ленинград плакал.
Незадолго до этого Шостакович получил новую квартиру. Она была раза в три больше его прежней на улице Марата. Не стоять же квартире пустой, голой. Шостакович наскреб немного денег, принес их Софье Васильевне и сказал:
— Пожалуйста, купи, мама, чего-нибудь из мебели.
И уехал по делам в Москву, где пробыл недели две. А когда вернулся в новую квартиру, глазам своим не поверил: в комнатах стояли павловские и александровские стулья красного дерева, столики, шкаф, бюро. Почти в достаточном количестве.
— И все это, мама, ты купила на те гроши, что я тебе оставил?
— У нас, видишь ли, страшно подешевела мебель, — ответила Софья Васильевна.
— С чего бы?
— Дворян высылали. Ну, они в спешке чуть ли не даром отдавали вещи. Вот, скажем, это бюро раньше стоило…
И Софья Васильевна стала рассказывать, сколько раньше стоила такая и такая вещь и сколько теперь за нее заплачено.
Дмитрий Дмитриевич посерел. Тонкие губы его сжались.
— Боже мой!..
И, торопливо вынув из кармана записную книжку, он взял со стола карандаш.
Сколько стоили эти стулья до несчастья, мама?… А теперь сколько ты заплатила?… Где ты их купила?… А это бюро?… А диван?… и т. д.
Софья Васильевна точно отвечала, не совсем понимая, для чего он ее об этом спрашивает.
Все записав своим острым, тонким, шатающимся почерком, Дмитрий Дмитриевич нервно вырвал из книжицы лист и сказал, передавая его матери:
— Я сейчас поеду раздобывать деньги. Хоть из-под земли. А завтра, мама, с утра ты развези их по этим адресам. У всех ведь остались в Ленинграде близкие люди. Они и перешлют деньги — туда, тем… Эти стулья раньше стоили полторы тысячи, ты их купила за четыреста, — верни тысячу сто… И за бюро, и за диван… За все… У людей, мама, несчастье, как же этим пользоваться?… Правда, мама?…
— Я, разумеется, сделала все так, как хотел Митя, — сказала мне Софья Васильевна.
— Не сомневаюсь.
Что это?…
Пожалуй, обыкновенная порядочность. Но как же нам не хватает ее в жизни! Этой обыкновенной порядочности!
* * *
Труп тирана, кровавого тирана, верховного палача, государственного преступника следует бросать в помойную яму, а не помещать его в мраморном мавзолее-усыпальнице рядом с Лениным.
* * *
Вождями Октябрьской революции были идеалисты-интеллигенты с бородками второй половины XIX века (Ленин, Троцкий, Луначарский, Бухарин и др.).
Кончились бородки — кончилась революция.
* * *
Мне очень по сердцу красивое мужское братство (fratemite!), которое я бы назвал «банным».
Да, как в бане! — где голые люди, не знающие друг друга по имени-отчеству, старательно трут намыленной мочалкой друг другу спины. А потом, сделав дело, звонко дружески хлопают ладошкой по мокрой заднице.
Надели люди штаны, и все кончилось.
Боже, как грустно!
Тьфу! Да ведь это трюизм, что писатель должен видеть жизнь собственными глазами, слышать собственными ушами, думать о ней собственной головой. А у нас хотят и настаивают, чтобы — по газетной передовице.
Чудаки, право!
* * *
Федин и Леонов — не русская литература. Это подделка под великую русскую литературу. Старательная, добросовестная, трудолюбивая подделка. Я бы даже сказал — честная.
* * *
У Чехова где-то брошено: «Напрасно Горький с таким серьезным лицом творит (не пишет, а именно творит), надо бы полегче…»
Вот и Федин с Леоновым тоже — творят. А Пушкин — «бумагу марал». Конечно, на то он и Пушкин. Не каждому позволено.
И чего это я рассердился на наших «классиков»?
Бог с ними!
* * *
Не выношу полуинтеллигентов. Или — или. Куда лучше ремесленник, мужик, рабочий. А искусством управляют и о нем пишут сплошь полуинтеллигенты. Беда!
Такие курортные одноэтажные длинные дома с верандами, похожими на палубу, и с комнатками, похожими на каюты второго класса, назывались «кораблями». Да и окрашены они были в голубой пароходный цвет. Только и не хватало что трубы с дымом.
В полотняном кресле, шикарно именующемся «шезлонгом», спиной ко мне сидел приехавший ночью человек с волнистыми есенинскими волосами. Не слишком внимательно он читал газету. А у меня на коленях лежал третий том Чехова. Упиваясь, наслаждаясь, я перечитывал Антона Павловича всякое лето.
Сосед с есенинскими волосами, не повернувшись лицом, кинул какую-то фразу. Я ответил ему, также не меняя позы.
От фразы к фразе, лениво смакуя утреннюю евпаторийскую прохладу, мы разговорились часа на два, вплоть до полуденного купанья.
Перед тем как подняться за полотенцем, я спросил его:
— Ваша жена умеет плавать?
— Не знаю, — ответил он просто. — Я еще мало знаком с ней.
С этого пошла наша с Образцовым дружба — крепкая, спокойная, на три десятка лет.
Мы оба, разумеется, очень постарели. Но дружба постарела еще больше нас. Того и гляди, протянет ноги.
Мне очень нравился Владимир Николаевич Образцов, отец Сережи. Крупный, грузный старик с большим красивым (для меня) животом, с седой герценовской бородой, мягким значительным носом и глазами добрыми, счастливыми, любящими вас.
Когда я с ним познакомился, он уже был академиком во всех орденах. Беспартийный любимец правительства.
Сережа говорил про него:
— Папа за всю жизнь знал одну женщину.
На белом свете я перевидал немало. Но такое, признаюсь, впервые — одна женщина! Чудеса в решете. Не правда ли?
Вот случай из жениховских месяцев Владимира Николаевича.
На балконе подмосковной дачи за вечерним чаем сидело пятнадцать человек — полностью две семьи жениха и невесты.
Вошел жених и долго внимательно смотрел на попивающих чай.
— Добрый вечер… Приятного аппетита…
После чего, не найдя среди этих пятнадцати своей невесты, он спросил с огорчением:
— А где все?
Будущий тесть ответил ему без улыбки:
— Все в малиннике!
И жених побежал туда.
* * *
В Вятке на моем вечере, после того как я «отчитал» стихи, из зрительного зала пришла записка:
«Тов. Мариенгоф!
Как вы считаете — поэтами родятся или они делаются ими?»
Я прочел записку вслух и без паузы ответил:
— Сначала делаются, потом родятся.
Вятичи были очень довольны моим ответом.
* * *
Наконец-то при