Константин Мочульский - Александр Блок
В марте 1921 года, пересматривая старые рукописи, Блок находит в них прозаические наброски, относящиеся к 1907, 1908 и 1909 годам. Он перерабатывает их, сводя воедино; располагает в другом порядке; из этого материала задумывает создать автобиографическую повесть «Ни сны, ни явь». Повесть осталась незаконченной. Начинается она рассказом о том, как по соседству с Шахматовым пели косари. Воспоминание это восходит к 1901 году (в рукописи 1921 года эта главка называется: «О том, как двадцать лет назад пели мужички»). Вот начало: «Мы сидели на закате всем семейством под липами и пили чай. За сиренями из оврага уже поднимался туман… Соседние мужики вышли косить купеческий луг… Косы зашаркали по траве, слышно — штук двадцать… Вдруг один из них завел песню. Без усилия полился и сразу наполнил овраг и рощу, и сад сильный серебряный тенор. Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились… Я не знаю, не разбираю слов: а песня все растет… Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в далекий угол сада».
От этой песни — все «замутилось», «все пошло прахом»: купец спился и поджег сенные сараи в своей усадьбе; появился «политический», который все время «путался» по дорогам на велосипеде, у мужиков разваливались избы— и они их не чинили. Сам автор, охваченный жаждой разрушения, принялся рубить столетнюю сирень: «Кисти цветов негустые и голубоватые, а ствол такой, что топор еле берет. Я ее всю вырубил, а за ней — березовая роща. Я срубил и рощу». Другой «сон». «За лесом — необъятная толпа мужиков… А за деревней на холмах остановились богатыри: сияние кольчуг, больше ничего не разобрать. Один выехал вперед, конь крепко уперся ногами в землю, всадник протянул руку, показывая далеко за лес. Вдруг толпа двинулась по направлению, указанному рукой богатыря. На плечи взмахиваются вилы; у других — странные старинные мечи».
В этих туманных видениях— «народная стихия», таинственная и сказочная, глухими ударами стучится в сознание поэта. Он слышит— под землей, в неведомых глубинах «хаос шевелится».
Последнее видение напоминает предсмертный сон Анны Карениной о мужичке, копающемся на рельсах. Вечером автор обходит шахматовский сад; у заднего забора он видит: «копается в земле какой-то человек, стоя на коленях, спиной ко мне. Покопавшись, он складывает руки рупором и говорит глухим голосом в открытую яму: „Эй, вы! торопитесь!..“ Дальше я уже не смотрю и не слушаю— так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши. — „Да ведь это — садовник“. Раз ему даже ответили: многие голоса сказали из ямы: „Всегда поспеем“. Тогда он встал, не торопясь, и, не оборачиваясь ко мне, уполз в кусты». «Страшные сны» среди мертвой тишины начала века: предчувствие надвигающейся грозы. Через двадцать лет Шахматовская усадьба была разгромлена крестьянами.
В начале апреля К. Чуковский устроил в Большом театре вечер, посвященный Блоку. После вступительного слова Чуковского поэт читал стихи разных эпох. Зал был переполнен, Блоку подносили цветы, его провожали овациями. Об этом вечере вспоминает Евг. Замятин: «Последний его печальный триумф был в Петербурге в белую апрельскую ночь (в Большом театре)… Освещенный снизу, из рампы, Блок с бледным, усталым лицом… одну минуту колеблется, ищет глазами, где встать, — и становится где-то сбоку столика. И в тишине — стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека — на одной ноте. И только под конец, после оваций — на одну минуту выше и тверже — последний взлет».
О последних встречах с поэтом нежно вспоминает А. М. Ремизов: «Помните, чуковские вечера в „Доме искусств“, чествование М. А. Кузмина и наш последний вечер в „Доме литераторов“: я читал „Панельную сворь“, а Вы — стихи про „французский каблук“. Домой мы шли вместе — Серафима Павловна, Любовь Александровна[102] и мы с Вами — по пустынному Литейному, зверски светила луна… Февральские поминки Пушкина— это Ваш апофеоз». И еще одно трогательное воспоминание. «Бедный Александр Александрович, — пишет Ремизов, — вы дали мне папиросу, настоящую! Пальцы у вас были перевязаны. И еще Вы тогда сказали, что писать Вы не можете: „в таком гнете невозможно писать“».
Последняя критическая статья Блока направлена против акмеистов и их «вождя» — Гумилева. Она называется «Без божества, без вдохновенья» (Цех акмеистов) и написана в непривычном для критика раздраженно-резком тоне. Этот тон объясняется не столько личной неприязнью Блока к автору «жемчугов», сколько чувством ответственности за судьбу русской литературы. Блок понимал, что русский Ренессанс начала века— кончен, что после революции уровень культуры катастрофически упал: что он — последний воин и что дело его заранее проиграно. И все же с донкихотовской верностью поэт считал своим долгом защищать «опустевший храм» символизма. Изложив вкратце историю новых «течений» — акмеизма, адамизма, футуризма и эгофутуризма, автор заканчивает статью суровым обличением: «Акмеисты топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма; они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу… Они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими; во всяком случае, говорить с каждым и о каждом из них серьезно можно будет лишь тогда, когда они оставят свои „цехи“, отрекутся от формализма, проклянут все „эйдолологии“ и станут сами собой».[103]
«В середине апреля, — пишет М. А. Бекетова, — начались первые симптомы болезни. Александр Александрович чувствовал общую слабость и сильную боль в руках и ногах, но не лечился. Настроение его в это время было ужасное, и всякое неприятное впечатление усиливало боль. Когда его мать и жена начинали при нем какой-нибудь спор, он испытывал усиление физических страданий и просил их замолчать». Бекетова прибавляет: «Эти несогласия между наиболее близкими ему существами жестоко мучили Александра Александровича. В сложном узле причин, повлиявших на развитие его болезни, была и эта мучительная язва его души». 18 апреля — мрачная заметка в «Дневнике»: «Опять разговоры о том, что нужно жить врозь, то есть маме отдельно. И в погоде, и на улице, и в Е. Ф. Книпович, и в Европе — все то же. Жизнь изменилась (она изменившаяся, но не новая, не nuova), вошь победила весь свет, это уже совершившееся дело, и все теперь будет меняться только в другую сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы». Об этом душевном мраке Блока говорит и К. Чуковский. «В мае 1921 года, — пишет он, — я получил от него страшное письмо о том, что она победила. „Сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается и все всегда болит. Итак, здравствуем и посейчас — сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка“».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});